Сообщение о тютчеве кратко. Реферат: Тютчев ф

В 1822 году родственник 19-летнего Тютчева гр. Остерман-Толстой 1 «посадил его с собой в карету и увез за границу», и, по характерным словам биографа, «это был самый решительный шаг в жизни Тютчева» *. 22 года с перерывами оставался Тютчев за границей, из них 14 лет прожил в Мюнхене. Факт этот стал основным в его биографии, но все значение его выяснится лишь в том случае, если мы вспомним болезненную власть над Тютчевым пространства, его «самого страшного врага» 2 . Писание писем для него тяжелый труд - он кажется сам себе сумасшедшим, который разговаривает с самим собою, никогда нет у него чувства, что есть кто-то на расстоянии, кто ждет его письма **. И потому разлука для него - как бы сознательное небытие («comme un neant qui avail conscience de lui même»)***, единство места необходимо не только для интереса пьесы, но и в действительной жизни ****. Тютчева томит всю его жизнь великая жажда: восстановить нарушенное единство жизни, «восстановить цепь времен» - жажда неутоленная *****.

Ив. Аксаков в своей превосходной книге о Тютчеве 3 дал художественный образ старого дядьки тютчевского, Хлопова, второго Савелъича или Арины Родионовны, - устроившего в чужом городе русский уголок для своего любимца; его Тютчев близок, понятен; «там, в Баварии, вдалеке от России, по возвращении иной -раз поздней ночью <...> с какого-нибудь придворного немецкого бала или раута - его встречала ласковая русская журьба и осеняла тихим своим светом лампада, неугасимо теплившаяся пред иконами старого дядьки» ******. Но, по-видимому, уже с первых пор действительность была много сложнее и непонятнее. В. Брюсов потратил много труда, чтобы доказать, что сношения Тютчева, и личные и письменные, с Россией не в такой мере прервались, как это принято думать 4 . Пусть так, но порвалась все же какая-то единственно важная внутренняя кровная связь. Уже в 1825 году - всего после трехлетнего пребывания в Мюнхене - близкие замечают в

* И. С. Аксаков. Биография Федора Ивановича Тютчева. М., 1886, стр. 17.

** «Старина и новизна», 1915, кн. 19, стр. 181.

*** «Старина и новизна», 1914, кн. 18, стр. 5.

**** «Старина и новизна», 1916, кн. 21, стр. 171.

***** И. С. Аксаков. Биография Ф. И. Тютчева, стр. 306 - 307.

****** Там же, стр. 20.

Тютчеве перемену. Университетский товарищ Погодин сразу чует чужого, ему с Тютчевым «не говорится». «Он пахнет двором» *..

Через 20 лет Тютчев вернулся в Россию «питомцем гор дог» и красивого Запада» (Аксаков) 5 ; он родины не узнает, борется с ее впечатлениями - именно здесь природа больше «молчит с улыбкою двусмысленной и тайной» 6 . Все больше сужается исследованиями круг его стихотворений, посвященных русской природе. Так, по-видимому, отзыв тонкой ценительницы вел. кн. Марии Николаевны об «Осеннем вечере» относит и эти стихи к южнонемецкому миру **.

У Тютчева ни слова тоски о России, напротив, даже в поздние годы он с тоской подумывает о возвращении к нелюбезным берегам дорогой родины («ces plages inaimables de la chère patrie») 7 . «Стереть великолепия Вёве ледяной губкой петербургской зимы!» 8 " Он вспоминает, что через 6 недель увидит опять Гостиный двор, грустно освещенный с 4-х часов фонарями Невского, - и содрогается 9 . Достаточно говорено в тютчевской литературе об отсутствии у него живой любви к живой России (не абстрактной) 10 , и все же трудно объяснить это содрогание, эту физическую дрожь. Там, где Тютчев хвалит Петербург (а в нем более всего почти европейские «острова») или петербургское общество, - он хвалит их приближение к европейскому, милое для него сходство.

Без сомнения, о славянофилах тютчевской формации думал Розанов, когда писал: «славянофилы так страстно тянутся прикоснуться к родному, так глубоко понимают его и так высоко ценят - именно потому, что так безвозвратно, быть может, уже порвали жизненную связь с ним, так поверили некогда универсальности европейской цивилизации и со всей силой своих дарований не только в нее погрузились, но и страстно коснулись тех глубоких ее основ, которые открываются только высоким душам, но прикосновение к которым никогда не бывает безнаказанным. <...> Кто не заметит <...> некоторой сумрачности в складе чувства и глубокого теоретизма в складе ума у всех наших славянофилов?» ***

Сквозь политическую и философскую любовь к России явно в Тютчеве личное равнодушие, человеческая нелюбовь. «Здесь самый значительный и господствующий надо всем прочим факт - это отвратительная погода. <...> Ah, quel pays, mondieu, quel pays! - Et n"est on pas digne du mépris en у restant» ****. Или он пишет о богомольцах, об этой толпе, расположившейся под открытым небом-

* Н. Барсуков. Жизнь и труды М. П. Погодина, кн. I. СПб., 1888, стр. 310.

** Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым, т. I. СПб., 1896, стр. 183. То же: В. Брюсов. Ф. И. Тютчев. Летопись его жизни. - «Русский архив». 1903, кн. III, № 12, стр. 646.

*** В. В. Розанов. Литературная личность Н. Н. Страхова. - В его кн.: Литературные очерки. СПб., 1902, стр. 80 - 81.

**** «Старина и новизна», 1915, кн. 19, стр. 163. «Ах, какая страна, мой бог, какая страна! И не достоин ли ты презрения, оставаясь в ней (франц.)

в ограде (все любимые тютчевские образы - «в рабском виде царь небесный») - и тотчас, «чтобы не нарушать слишком резко этого строя мыслей и впечатлений», рассказывает о посещении старика Аксакова, выразившего желание его повидать; старик принял его с трогательной нежностью и радостью; «C"est un simpatique vieillard, malgré son air quelque peu hétéroclite dû sans doute à sa grande barbe grise, qui lui descend sur la poitrine, et un accoutrement qui le fait ressembler à un vieux diacre en retraite» *.

Злее о добром Сергее Тимофеевиче (потому зло, что мимоходом, рассеянно) не написал бы и Кюстин 11 ; положительно - гордый взор иноплеменный 12 .

В 1844 году Тютчев писал отцу: «Как могли вы вообразить, что я опять оставлю Россию? Да если б меня назначили посланником в Париж <...> я бы поколебался». А одновременно («может быть, на несколько дней позже» - В. Брюсов 13) было написано «Глядел я, стоя над Невой...», где молитва о чуде: «О, если б мимолетный дух (...) Меня унес скорей, скорее/Туда, туда, на теплый Юг...» - здесь в самых повторениях такая сила отторжения от ненавистного севера («скорей, скорее»), желание помедлить мыслью на юге («туда, туда»). Сонный хлад киммерийской грустной ночи рассеивается, перед ним край иной - родимый край ".

Озера - Warmsee и Tegernsee - «огромные, светлые», «величественные снежные горы, которых перламутровые вершины ярко рисуются на темном и белоснежном южном небе», - так пишет Киреевский 15 о близких к Мюнхену местах, и мы узнаем излюбленный тютчевский пейзаж 16 . Его воспоминания о Мюнхене не заживали; их нельзя было трогать, тотчас возникала «тоска по родине» - так называет это чувство сам Тютчев - «nostalgie, seulement en sens contraire» 1 *. В петербургскую осень стареющий Тютчев радуется первому письму жены из Мюнхена: «Ах, как оно пришло кстати. Я живо представил себе первые впечатления, которые должен был произвести на тебя вид Мюнхена», - и еще раз переживает милые подробности - о знакомой гостинице, о квартире ее брата, с которой связана светлая память об утре того дня, когда он вернулся в Мюнхен из России **. Он сам посетил знакомые места, свидание с горами и Тегернзее было исполнено меланхолии - у него положительно не хватает жизненных сил, чтобы выносить подобные впечатления. Здесь прожита «тысяча лет» 17 . Мюнхен - подлинный Heim Тютчева.

* «Старина и новизна», 1915, кн. 19, стр. 163. «Это симпатичный старик, несмотря на свой вид несколько причудливый, который придает ему, без сомнения, его большая седая борода, опускающаяся на грудь, и его необычный наряд, который делает его похожим на старого дьякона на покое».

* Тоска по родине, только в обратном смысле (франц.).

** «Старина и новизна», 1914, кн. 18, стр. 57.

Петру Киреевскому город Мюнхен очень понравился, хоть он весь показался ему немногим больше Мясницкой 18 . Город был бы даже прекрасен, если бы не лежал на плоской равнине, по большей части покрытой болотами и полузасохшим кустарником. Зато улицы не такие узкие и закопченные, как в других немецких городах, а дома новые и выстроенные очень красиво; много зелени, и - что в устах Киреевского было величайшей похвалою - Мюнхен из всех немецких городов на Москву самый похожий 19 . Может быть, потому это так показалось Киреевскому, что Мюнхен - город не намеренный и не случайный, как Берлин и Петербург, нелюбимые им, а выросший естественно, как Москва. Средневековье, неуклюжее обезьянство французского просвещения, вновь строящиеся дворцы и музей в нем примирены именно самою последовательностью поколений, дух коих остался в зданиях и улицах, и законно.

С декабря до февраля город занят карнавалом. На площадях палатки, и между ними чинно, в одних сюртучках, посинелые от холода, разгуливают немцы; тесные маленькие залы трещат от добросовестного галопа.

С 1825 года в городе кипит культурная работа. Король Людовик I - король художников, с замыслом: возродить художественное государство, создать из баварской столицы новые Афины. Гениальный Кленце 20 строит, Корнелиус 21 рисует, Швантга-лер 22 лепит, в университете читают знаменитости 23 . До Афин все-таки далеко; жизнь кипит только в узком кругу придворных ученых и художников, а старый Мюнхен не откликается. Лейпцигская газета пишет в 1827 году: «Всё вы найдете здесь: и великолепные сокровища искусства, старого и нового, в роскошных дворцах, богатые библиотеки, наполненные книгами по всем отраслям знания, академию, университет - и все-таки кажется ни единое дыхание искусства, ни единый луч науки не оживляют общественную жизнь мюнхенцев, и в большем почете здесь немецкий Михель, нежели сын Латоны. Благожелательное, проницательное правительство работает решительно и последовательно для распространения просвещения, - а рядом реставрированные монахи завладевают вновь учрежденными монастырями, из которых ничего иного выйти не может, кроме мрака» *.

Широкие круги не затронуты просветительною деятельностью короля; в нее таким образом очень скоро проникает дух придворной кружковщины; новым Афинам недостает аттической

* «Blätter für literarische Unterhaltung», 1827, № 54; также: I. Friedrich. Ignaz von Döllinger. München, 1899, S. 196.

соли 24 ; сам король колеблется между либералами и монахами, и попеременно побеждают то одни, то другие. Все это предрешает до некоторой степени судьбу приехавшего сюда устраиваться Гейне *.

Здесь, в Мюнхене, на улице Отто в доме № 248 живет Тютчев. Его знают все, он популярен; его дарят дружбой знаменитости, но он охотно знакомится и с простыми мюнхенскими обывателями. В 1859 году он пошлет через жену тысячу приветов милым жителям Тегернзее 25 ; он не преминет сообщить, что встретил на водах несколько мюнхенцев 26 .

Уже очень молодым человеком - он на высоте европейского образования. В 1829 году Ив. Киреевский с восторгом пишет домой о нем: «У нас таких людей европейских можно счесть по пальцам» 27 . В 1830 году он спорит как равный с Шеллингом о философии тождества, об откровении 28 , и часто в его доме можно встретить стареющего философа с его геркулесовой фигурой, с лицом, выражение которого Петр Киреевский называет абсолютным 29 ; Шеллинг хвалит Тютчева: «Это превосходный человек и очень образованный, с ним приятно беседовать» 30 .

У Тютчева бывает и ректор университета, знаменитый классик Тирш 31 , молчаливый человек, с остановившейся улыбкой и черными глазами, «один из значительнейших людей Германии» (П. Киреевский) 32 ; чаще же всех местная знаменитость - поэт Эдуард фон Шенк 33 , с 1828 года назначенный министром исповеданий и внутренних дел, и Аполлоний Мальтиц, дипломат русской службы, поэт, умный собеседник, знакомый литературной Германии.

Вокруг же духовная жизнь вечереющей ущербной романтики: Баадер читает в университете о Якове Беме, о его mysterium magnum 1 *, Шуберт - свою «Историю души», Окен натурфилософию, и больше всего владеет умами старый Гёррес 34 .

В конце ноября 1827 года прибывает в Мюнхен Гейне 35 , а уже в середине июля 1828 года уезжает в итальянское путешествие. Но его короткое пребывание здесь становится важным, а во многом и решительным для него временем, которое остается навсегда ему памятным.

Гейне долго колебался, принять ли предложение бар. Котта - редактировать в Мюнхене «Новые всеобщие политические Анналы». Он прикован к северной Германии, разбит, устал, с новою

* Материалом этой главке и последующим обобщениям мюнхенской жизни послужили, главным образом, письма П. В. Киреевского, «Путешествие от Мюнхена до Генуи» Гейне; I . Friedrich . Ignaz von Dollinger.

1 * Великое таинство (лат.).

силою стремится в Париж, но все же «стать вожаком либералов в Баварии прекрасная мысль» 36 . К тому же предложение щедрого Котта в высшей степени устраивало его материально 37 .

Он приступает к своим редакторским обязанностям неуверенно и одновременно заносчиво; просит старшего, более опытного Фарнгагена не оставлять советами и помощью, направлять 38 , просит Мозера присылать материалы и подбодряет себя: «Это (направление журнала) будет для людей первым знаком того, что я в Мюнхене». «Я еще молод, у меня еще нет голодающих детей и жены, поэтому я буду говорить свободно» *; «я покажу миру, что я нечто совсем иное, чем наши сонетствующие альманатные поэты (sonettierenden Almanachspoeten)» **. Но у него не было ни опытности, ни редакторского таланта; он вскоре начинает относиться к своим обязанностям как к синекуре, и вся фактическая работа падает главным образом на второго редактора Линднера 39 , старого друга Рахили 40 . Своих обязательств - помещать в каждой книжке «Анналов» по своей статье - Гейне не исполнил; за все время он напечатал в них: «Английские отрывки», критическую статью о Менцеле и отзыв о трагедии Михаэля Вера «Струензее». В мае 1828 года Гейне жалуется в письме к Менцелю: «Боже, как жалки «Анналы»! И я ничего не могу поделать!» 41 В Италии он пошутит над прекрасной Матильдой: «Миледи, вы ничего не понимаете в политике. Вот если бы читали «Политические Анналы»...» 42

Под редакцией Гейне «Анналы» обесцвечиваются, замирают; радикальные обещания совершенно остались невыполненными; конечно, здесь не только редакторская неопытность; тон мюнхенских статей самого Гейне сдержан по сравнению с его же более ранними произведениями; здесь, несомненно, и личная воля. «Политические Анналы» - распространенный либеральный орган; сам король внимательно к нему относится; между тем в Мюнхенском университете вакантна кафедра истории немецкой литературы; назначение же зависит лично от короля.

У Гейне складывается план - получить профессуру и осесть в Мюнхене; профессура привлекала его уже с тех пор, как его товарищ по «Молодой Палестине» 43 Эдуард Ганс стал профессором Берлинского университета ". Свое намерение Гейне начинает проводить с редкой настойчивостью. Уже вскоре по приезде Михаэль Бер 45 знакомит его с земляком Шенком (они оба родились в Дюссельдорфе), и Шенк принимает видимое участие в судьбе Гейне 46 ; вскоре он также завязывает дружеские отношения с Тиршем, с архитектором Кленце, людьми влиятельными и близкими к королю.

* Heinrich Heines Briefwechsel. Hrsg. von Friedrich Hirth. München und Berlin, Bd. I - II, 1914 - 1917. Bd. I, S. 479 - 480 (d. 19. Oktober 1827, an Varnhagen von Ense).

** H. Heinfis Briefwechsel, Bd. I. S. 494 (Silvesterabend 1827, an F. Merckel).

Больше всех старается сам Гейне и при этом переступает все границы литераторской этики. Преподнося королю через барона Котта экземпляр «Reisebilder» и «Книги песен», Гейне просит намекнуть королю, что сам автор много мягче, лучше и, пожалуй, совсем не похож на его ранние произведения. Король достаточно умен, чтобы оценить клинок по его остроте, а не по хорошему или дурному употреблению, которое из него делают. В письме к Шенку он еще откровеннее: он желает обратить свою деятельность на добро, и король когда-нибудь еще поблагодарит Шенка за его назначение 47 . Нет сомнения, «Анналы» были скучны и сдержанны в угоду королю.

Мало того, Гейне нельзя назвать даже политически честным редактором: он открыл столбцы «Анналов» заведомому провокатору, авантюристу Витту фон Дёррингу 48 для защиты малопопулярного брауншвейгского «бриллиантового» герцога, причем просит Витта выхлопотать за это ему брауншвейгский орден 49 .

Между тем внутри ученого мира завязывается борьба; предостережение, которое бросил Берне едущему в Мюнхен Гейне: «Остерегайтесь иезуитов», - оказывается основательным. Так называемая конгрегация католиков не может допустить, чтобы автор «Reisebilder», кощун и непочетник, осел в Мюнхене. Летом 1828 года (т. е. когда Гейне уже был в Италии, но вопрос о его профессуре еще не был решен) конгрегация открыто выступает против Гейне в своем органе «Eos» при ближайшем участии Баадера, Гёрреса, Рингсейса и Дёллингера. Застрельщиком выступает Дёллингер 50 ; в ряде резких статей он развенчивает Гейне 51 - как писателя и политического деятеля; он выставляет на вид еврейство Гейне; Гейне, никогда не видавший аристократов, не вправе говорить об уколах аристократии; в статьях рассыпаны намеки на финансовые таланты Гейне. Интереснее и больнее критическое отношение к гейневским историческим концепциям, их произвольному и внешнему характеру. Всего больнее намеки на угодничество и сервилизм Гейне.

Впрочем, выступления Дёллингера особого успеха не имели, и в правительственных репрессиях, вскоре начавшихся против конгрегации и «Эоса» (король заявил: «Мне не нужно ни иезуитов, ни иезуитов» 52), свою роль сыграли резкие выступления в «Эосе» против Фосса 53 , которого защищал Гейне 54 . Дёллингер уже в ноябре-декабре 1828 года поместил в парижском «Mémorial catholique» очень резкую статью, главным образом против Шенка (впрочем, не названного по имени), «с особою ловкостью выбирающего невежественных субъектов в профессора лицеев и университетов» *.

Все же страстное домогательство Гейне не достигает цели. Нетерпение его безгранично; он уезжает в Италию, надеясь в

* I. Friedrlch. Ignaz von Döllinger, S. 191 - 192, 207 - 215. L. K. Goetz. Ignaz von Döllinger. - «Beilage zur Allgemeinen Zeitung», 1848, № 261.

самом скором времени вернуться в Мюнхен. Первым делом по прибытии во Флоренцию он бежит на почту справиться, не пришло ли письмо от Шепка 55 . Он нарочно задерживается во Флоренции, чтобы получить наконец декрет о назначении 56 . Ответ так и не пришел. Еще в 1831 году он говорит с нескрываемой горечью, что его друг Шенк принес его в жертву иезуитам.

Эта мюнхенская обида не заживала всю жизнь. До самой смерти Гейне с загадочным, почти маниакальным упорством издевается над Массманом 57 , довольно почтенным ученым; какая-то неприязнь была между ними уже в Гёттингене, но она выросла в ненависть именно в Мюнхене: Массман занял в 1829 году ту самую кафедру, которой напрасно домогался Гейне *. Гёрреса и Шеллинга, о которых Гейне с большим почтением отозвался в одной из своих мюнхенских статей (««Немецкая литература» Вольфганга Менцеля»), он преследует беспощадно и неутомимо. Общая его ненависть к католическому духовенству тоже коренится в роли мюнхенского клира в его неудаче **. Здесь же корни той полемики, на которую отозвалась вся литературная Германия - даже старый Гете, - полемики с Платеном 58 . О короле Людовике Гейне отзывается тепло еще во «Французских делах» (это вызвало отповедь Берне), но, по-видимому, он вскоре убедился, что и Людовик был виновен в его неудаче, - и осмеивает «маленького тирана и скверного поэта» 59 при всяком удобном случае; ему посвящены «Песнопения» 60 . и в «Atta Troll» пародируется своеобразный Partizipial-Stil 1 * короля.

Злобные выпады против мюнхенцев есть даже в «Романцеро» (ср. в особенности «Der Ex-Nachtwächter»).

Откуда же эта глубокая ненависть? Откуда такое глубокое желание профессуры, брауншвейгского ордена? Конечно, здесь и тщеславие, черта семейная. Оба брата Гейне - Густав и Макс в достаточной мере ценили - первый свое австрийское баронство, второй русское дворянство и звание лейб-медика - и оба имели ордена 61 . Но, конечно, это не только тщеславие, даже главным образом не тщеславие. Гейне в полном смысле слова бродяжил по Германии и никак не мог осесть. Лудольфу Винбаргу он напомнил птичку божию: «Открытый чемодан, разбросанное белье, два или три томика, пара элегантных тросточек с нестертыми следами упаковки, и прежде всего сам человечек (das Männchen):

* G. Karpeles. H. Heine. Aus seinem Leben und aus seiner Zeit. Leipzig, 1899, S. 111 - 112.

** C. Puetzfeld. Heinrich Heines Verhältnis zur Religion. Berlin, 1912, S. 107.

1 * Стиль, изобилующий сложными синтаксическими конструкциями (нем.).

хотя он уже несколько месяцев дышал гамбургским воздухом и утвердился в одном почтенном гамбургском доме, он все-таки имел вид путешественника, который только накануне вышел из почтовой кареты и провел несколько беспокойную ночь в гостинице» *. Мюнхенский период Гейне был последней и самой сильной попыткой прикрепиться к почве Германии, избыть свою бездомность и необеспеченность, стать как все, быть профессором, иметь орден. После Мюнхена Гейне больше таких попыток не делает и вскоре эмигрирует в Париж. Становится понятной ненависть к вырвавшим почву из-под его ног. Быстро после этого растущая революционность Гейне не есть ли отчасти следствие обостренного теперь, после неудачи, чувства бездомности, отрешенности от земли? Что касается политических уступок и уклончивости, они коренятся в самых основах гейневского мировоззрения, его морали. Он сознательно вступает в сделку с Людовиком, так же как и сознательно впоследствии будет подчеркивать свой роялизм во «Французских делах» 1831 - 1832 гг. и «Лютеции» 1840 - 1843 гг., а в последней возвеличит Людовика-Филиппа. Когда германские правительства начинают подозрительно относиться к «Молодой Германии» 62 , Гейне в письме к Лаубе 63 развивает целую программу политического индифферентизма.

«Проводите решительную грань между политическими и религиозными вопросами. В политических вы можете делать столько уступок, сколько захотите, ибо политические государственные формы и правительства - только средства; монархия или республика, демократические или аристократические установления - все это равноценно, пока еще не решен бой за основные жизненные принципы, за самую идею жизни; только позже встанет вопрос, при помощи какого средства может быть осуществлена в жизни эта идея, - при помощи монархии, или республики, или аристократии, или даже абсолютизма <...> даже против этого последнего у меня вовсе не такое большое предубеждение» **. Ценою этих политических уступок можно купить право свободно говорить о морали и религии (в сущности мораль и религия - это одно и то же - мораль и есть религия, перешедшая в нравы). И о религии и о морали Гейне мюнхенского периода мы знаем. Это было время веры в личную божественность и непогрешимость. Еще в полной силе были впечатления берлинских лет гейневского гегельянства с их прямолинейным утверждением личности как божества, живого закона морали и источника всякого добра и всякого права ***. В его мюнхенском письме к сдержанному

* Ludolf Wienbarg"s Wanderungen durch den Tierkreis. Hmbg., 1835, S. 147; см. также: A. Strodtmann. H. Heines Leben und Werke. 2. Aufl. Bd. I. Berlin. 1873, S. 616.

*** H. Heines sämtliche Werke. Hrsg. von Prof. E. Elster. Bd. VI. Leipzig und Wien, 1890, S. 48 («Geständnisse»).

Фарнгагену лукавая, но убедительная проповедь аморализма, в которой уже слышатся звуки новой морали Ницше: «В Германии не зашли еще так далеко, чтобы понять, что муж, который желает достичь словом и делом лучшего, имеет право задолжать в нескольких маленьких подлостях, совершенных из шутки или из выгоды, если только этими подлостями (т. е. действиями, которые в основе своей неблагородны) он не повредит великой идее своей жизни, - эти подлости иногда даже достойны похвалы, если они дают нам возможность тем достойнее служить великой идее нашей жизни <...> Это в защиту всех подлостей, которые я еще намерен совершать в этой жизни»*.

Недаром Гейне в Мюнхене читает с восторгом «Ардингелло» 64 , он чувствует себя сродни с этим демоном, который некогда штурмом возьмет Олимп 65 .

С глубочайшим презрением Гейне относится не только к политическим приличиям, но и к самой политике; в краткой заметке о Витте фон Дёрринге он заявляет, что на великие явления политической жизни следует смотреть с высоким поэтическим равнодушием, судить не как моралист и не как политик, а как разумный зритель в большом театре, где комедиантов хвалят и порицают не за их роль, а за их игру. И быть может, роль Витта не принадлежит к числу так называемых хороших ролей, она, быть может, даже не совсем благородна, и честные немецкие рецензенты имеют право сердиться на него. Но он настроен тоньше, он критикует не роль, а игру, и с этой точки зрения Иоганн Витт фон Дёрринг редкий мастер, и его ловкость, удивительное господство над языком, талант обходительности и остроумного лукавства в отношениях заслуживают величайшей похвалы **. Здесь обнаружены главные предпосылки гейневской морали - эстетические.

В Мюнхене снова оживилась поэтическая деятельность Гейне. Какая ирония судьбы! - вспоминал он d 1830 году: «я, любящий больше всяких других занятий следить за грядами тучек, угадывать метрическую прелесть слова, подслушивать тайны стихийных духов и погружаться в чудесный мир старых сказок, - я должен был издавать «Политические Анналы», обсуждать современные интересы» ***.

Зима 1828 года была тяжела для Гейне. Он приехал подавленный заботами о хлебе, о недававшейся карьере; в Мюнхене ему досаждала скучная редакторская работа. Его письма полны жалоб: ужасный климат, он его убивает; всюду духовная мелкота, самая глубочайшая; его мучают нестерпимо головные боли;

** H. Heines sämtliche Werke, Bd. VII. S. 258 («Iohannes Witt von Dörring»).

наконец, он заболевает настолько серьезно, что думает о распоряжениях на случай смерти.

Вся тяжесть неудачной любви к Амалии и Терезе 66 , соединяясь, гнетет его. Перед тем как отправиться в Мюнхен, он свиделся с Амалией и ее мужем; горечь письма, в котором он рассказывает об этом свидании, насмешки над мужем свидетельствуют, что и это чувство еще не изжито. Амалия прибыла в Гамбург как раз в тот день, когда вышло в свет новое издание «Юных страданий». Гейне пишет: «Не правда ли, свет глуп, и нелеп, и безотраден, и пахнет засушенными фиалками?» * Уже в Мюнхене, в феврале 1828 года он получил известие, что Тереза Гейне обручена с доктором Галле.

«Зима была тогда и в моем сердце, мысли и чувства были точно покрыты снегом, так было сухо и мертво на душе; к этому присоединилась гадкая политика, скорбь по одной милой умершей девушке, и одно старое раздражение, и насморк. <...> Наконец настал день, когда все изменилось. (...) Тогда и во мне началась новая весна» 67 .

«Новая весна» - новая лирическая тема Гейне, название сборника, задуманного и возникшего в Мюнхене; она связана с домом Тютчевых.

С Тютчевыми Гейне мог познакомиться и через Шенка, и через Линднера, были у них и другие общие знакомые - Аполлоний Мальтиц, например, с которым Гейне встречался в Берлине, в салоне графини Гогенгаузен 68 . Первая дата их дружбы - дата весенняя, и письмо, в котором Гейне говорит о Тютчевых, выделяется по импрессионистской смене капризных настроений. Письмо это - к Фарнгагену от 1 апреля 1828 года; Гейне пишет, что живет как grand Seigneur 1 *, и те пять с половиной человек, которые умеют здесь читать, дают ему понять, что они его ценят.

«Дивные женские знакомства! (...) A propos! 2 * Не знаете ли Вы дочерей графа Ботмера в Штутгарте, где Вы часто бывали? Одна из них уже не совсем молодая, но бесконечно прелестная, она в тайном браке с моим лучшим здешним другом, молодым русским дипломатом Тютчевым, другая - еще совсем молодая, прекрасная ее сестра; с обеими дамами у меня полные роскоши и красоты отношения; они обе, мой друг Тютчев и я часто обедаем вместе, partie quarrée 3 *, а вечером я нахожу у них еще несколько прекрасных дам и болтаю по душе, по большей части рассказываю истории о привидениях. Повсюду в большой жизненной пустыне я умею открывать прекрасные оазисы». После этого резкий переход, напоминающий немотивированные переходы в гейневской

* Н. Heines Briefwechsel, Bd. I, S. 480 (d. 19. Oktober 1827, an Varnhagen von Ense).

1 * Вельможа (франц.).

2 * Кстати (франц.).

3 * Вчетвером (франц.).

прозе: бесконечная печаль охватывает его, к он еле сознает, что пишет. Англичане начинили его своим сплином *.

Это письмо сразу вводит нас в тютчевский круг, аристократический, изящный и живой. В самом Тютчеве было, несомненно, какое-то личное, интимное очарование. Петр Киреевский поехал в Мюнхен кем-то или чем-то предубежденный против Тютчева, но был сразу обезоружен «тютчевским обхождением» 69 ; Тютчев из тех людей, которые полезны «даже только присутствием своим» **.

Тогда уже Тютчев был несравненным собеседником, остроумным и изящным «жемчужноустом» (слово о нем кн. Вяземского) 70 . Уже в 1825 году Погодин о нем записывает: «Мечет словами» 71 ; за два года до смерти Тютчева его посетил давнишний мюнхенский знакомый, дипломат Будурис, и привел Тютчеву несколько его propos. «Должно быть, значит, я уж и тогда говорил mots», - замечает Тютчев ***. Mots Тютчева запоминались, таким образом, на десятки лет. И Гейне оживает в беседах с Тютчевым, он находит здесь напряженность и остроту, которая была нужна ему в мюнхенской «Kleingeisterei» 1 * и вызывала на ответы.

Кажется, одно из этих mots Тютчева мы слышим в мюнхенских страницах Гейне. В самом конце статьи о «Немецкой литературе» Вольфганга Менцеля, после упоминания (кстати, почти внезапного, предыдущим не вызванного) о России, говоря о молодом и старом Гете, Гейне замечает: «Очень метко сравнил один остроумный иностранец нашего Гете со старым разбойничьим атаманом, который отказался от ремесла, ведет честную обывательскую жизнь среди уважаемых лиц провинциального городка, старается исполнять до мельчайших подробностей все филистерские добродетели и приходит в мучительное смущение, если случайно с ним встречается какой-нибудь беспутный парень из Калабрийских лесов и хочет напомнить старые товарищеские отношения» ****.

Остроумных иностранцев, кроме Тютчева, в Мюнхене Гейне не знал, вопрос о Гете, оживленно дебатировавшийся тогда в немецкой литературе и занимавший Гейне, конечно, мог быть предметом разговоров у Тютчевых. Да и сама острота по композиции сильно напоминает тютчевскую, например следующую: «Некто очень светский был по службе своей близок к министру, далеко не светскому. Вследствие положения своего, обязан он был являться иногда на обеды и вечеринки его. «Что же он там делает?» - спрашивают Ф. И. Тютчева. - «Ведет себя очень прилично, - отвечает он, - Как маркиз-помещик в старых французских оперетках, когда случается попасть ему на деревенский праздник, он ко всем благоприветлив, каждому скажет любезное ласковое

* Н. Heines Briefwechsel, Bd. I, S. 508.

** И. В. Киреевский. Полн. собр. соч., т. I. M., 1861, стр. 58.

*** И. С. Аксаков. Биография Тютчева, стр. 27.

1 * Мелкость духовной жизни (нем.).

**** Н. Heines sämtliche Werke, Bd. VII, S. 256.

слово, а там при первом удобном случае сделает пируэт и исчезнет»*. В подобного рода остротах вовсе нет элемента Witz - игры словами, понятиями, внезапности оксюморных сопоставлений и т. д. Они, собственно, представляют небольшие рассказцы, остроумные тонкой наблюдательностью к жестам и мимике. Тютчев знал и другое остроумие - каламбурное; оба эти вида «тютчевианы» восходят к сатире XVIII века. Тон беседам и всему тютчевскому салону давала хозяйка - Нелли Тютчева и ее сестра. В их красоте было нечто болезненное; Ботмеры все плохо кончали, были странными, капризными людьми; «для писателя романов в этом семействе можно было найти довольно материалов занимательных» **.

Нелли Тютчева даже на нелюдима Петра Киреевского, «мюнхенского медвежонка», произвела сильное впечатление; он дает ей уроки русского языка, и мать его поддразнивает «сен-прейством»; по горячности его оправданий можно подумать, что, пожалуй, до «сен-прейства» было недалеко.

Из дам, бывающих у Тютчева по вечерам, одну мы можем назвать - ей Гейне кланяется в письме к Тютчеву: это баронесса Амалия фон Крюднер, урожденная Лерхенфельд; Гейне шутливо ее зовет госпожа фон Вулкан, урожденная Медицейская, Frau decharseuse d"affaires 72 .

Тютчевский салон принял живое участие в судьбе Гейне; здесь он встречался с Шенком, быть может здесь виделся и с Шеллингом. Не получая писем от Шенка, Гейне из Флоренции пишет Тютчеву письмо 73 , из которого явствует, что Тютчев был вполне осведомлен в гейневском деле и играл в нем активную роль. Письмо написано в обычном для Гейне «ребячески-доверчивом» тоне, но тон этот - старшего друга. Гейне, по-видимому, совершенно уверен, что «милый Тютчев» сразу исполнит его поручения - тотчас передаст Шенку вложенное для него письмо и «употребит свои дипломатические таланты, чтобы выведать у Шенка состояние дел, не подав в то же время виду, что об этом просит сам Гейне». При этом Гейне обнаруживает и степень знакомства с Тютчевым. Он так объясняет в письме молчание Шенка: «Тысячи причин могут быть поводом к его молчанию, но так как он поэт, то я подозреваю, что это лень, та лень духа, которая так злостно к нам пристает, когда мы должны писать своим друзьям. Это замечание относится и к вам» ***. По-видимому, Гейне знает, что его друг - поэт и, быть может, успел подметить черту действительно для Тютчева характерную - «лень духа» и отвращение от переписки. Гейне делает запросто Тютчеву кой-

* Ф. И. Тютчев. Полы. собр. соч. Изд. 6-е, испр. и доп. СПб., 1912, стр. 601.

** Из дневников и записной книжки графа П. X. Граббе, «Русский архив», 1889, т. III, № 9, стр. 680.

*** Н. Heines Briefwechsel, Bd. I, S. 529 - 531.

какие распоряжения относительно пересылки ему корреспонденции, передает привет Линднеру. «Мой поклон госпоже Тютчевой; она отличная женщина. Я ее очень люблю, и этим все сказано». Так же фамильярно он кланяется и «милейшей сестре» Тютчева (т. е. графине Ботмер) и тетке.

Отношения Гейне к Тютчеву, разумеется, иного измерения. Тютчев был для него дилетантом, русским дипломатом и политиком, но не сколько-нибудь заметной поэтической величиной. Зато отношения к тютчевскому кружку отразились в его поэзии.

За мюнхенское время Гейне пишет ряд стихотворений для нового сборника «Neuer Frühling» и «Verschiedene». Сборники Гейне не соответствуют обычному представлению о них. Это были романы, в которых каждое отдельное стихотворение играло роль главы; главы объединялись определенною лирическою темою и даже одною героинею. Так, сборник «Юные страдания» связан с именем Зефхен, «Лирическое интермеццо» - с именем Амалии, а «Возврат» - с именем Терезы Гейне. Подобно этому сборник «Новая весна» связывается с именем графини Ботмер, свояченицы Тютчева. Гейне и в поэзии и в прозе произвел расширение тем, канонизировав как темы личную жизнь, от любви до скандала. Мы легко различим в его искусстве анекдотические подробности, интимные кружковые намеки.

Большая часть стихотворений сборника «Neuer Frühling» написана по заказу композитора Альберта Метфесселя; из сорока четырех стихотворений только восемнадцать написаны в Мюнхене; из них, по указанию Эльстера, к графине Ботмер относится всего десять стихотворений *.

Сборник «Новая весна» решает прежде всего некоторую формальную задачу, о чем говорит сам Гейне в предисловии к нему. Существуют два рода песен: один, являющийся отзвуком средневековых, - мастер его Уланд, и другой - новые песни, обнажающие чувства «правды ради». «И интересно наблюдать, - продолжает Гейне, - как один из обоих песенных родов заимствует у другого внешнюю форму».

* Собственно говоря, если вступать на путь биографических догадок и если это интересно, можно в героини не столько «Neuer Frühling», сколько мюнхенского периода зачислить не только свояченицу, но и жену Тютчева. В письме к Фарнгагену Гейне говорит о «бесконечной прелести уже не совсем молодой Тютчевой» и «божественной красоте совсем еще юной ее сестры»; у него «с обеими дамами полные красоты отношения» 74 . В «Reisebilder» Гейне вспоминает: «Темное или белокурое солнце снова пробудило весну в моем сердце». Тогда кружковый смысл получил бы один тютчевский перевод из Гейне («В которую из двух влюбиться...» из цикла «Verschiedene»). Стихотворение Гейне относится к мюнхенскому периоду (датируется 1827 г.); засвидетельствованная первая дата отношений Тютчевых и Гейне - до апреля 1828 г. «Буриданов друг» тютчевского перевода в связи с предыдущим - мог иметь в тютчевском кружке особый смысл 75 .

Оксюморное противоречивое слияние темы и формы - давняя задача Гейне; так, во «Fresco-Sonette» он слил каноническую сонетную форму с пестрыми романтическими темами. «Neuer Frühling» - новый шаг по пути стилизации народной песни. Приемы этой стилизации значительно изменены по сравнению с прежними сборниками. В расположении глав-стихотворений видна, однако же, та же система, что и в «Интермеццо» и в «Heimkehr». система, преследующая цели наибольшей наглядности конструкции, как сюжетной, так и метрической (Гейне придавал большое значение даже зрительной стороне стихов). Стихотворение, которым начинается сборник, - «Unterm weissen Baume sitzend». (Сидя под белым деревом, поэт слушает свист ветра, следит немые облака. Белые хлопья падают на него с веток, и, огорченный, он думает, что это дерево сыплет на него снег. Но с радостным испугом он замечает, что это вовсе не снег, а весенние цветы. Зима обращается в май, снег - в цветы, а его сердце любит снова.) Под конец сборника стихотворение 31-е 76 построено на обратной сюжетной ситуации: сидя под цветущей липой, поэт мечтает о снежных сугробах. Оба стихотворения написаны в 1830 году.

Анекдотические черты места и времени и кружковые намеки, встречающиеся в стихотворениях, касаются местных интересов, иногда политических споров кружка. Своеобразие этих стихотворений - в совмещении натурсимволики с прозаическими подробностями мюнхенской жизни; стихотворение живет двойной жизнью: в глубине его - кружковая семантика. «Теснит нужда, звонят колокола, а я совсем потерял голову; весна и пара прекрасных глаз вступили в заговор против сердца...» 77 . Быть может, это отголосок занимавших тютчевский кружок дел самого Гейне - тайные подкопы против него иезуитской конгрегации во главе с Дёллингером 78 («звонят колокола», «заговор»)*. Еще прозрачнее стихи: «Наши сердца заключили священный союз, они крепко прижались друг к другу и поняли друг друга вполне. Ах, только молодая роза, бедный член союза, была почти раздавлена» 79 ; вне кружковых бесед метафоры этого стихотворения («священный союз», «член союза») неожиданны, но как отзвук политических бесед у Тютчевых они приобретают иронический смысл.

Отношение к политике вообще отразилось в сборнике, послужило мотивом пролога. Амур, мучая, похищает у поэта копье и меч, вяжет его любовною цепью, и в милых оковах он извивается от радости и страданья, между тем как другие должны сражаться в великой битве века 80 . По-видимому, роль тютчевского кружка в мюнхенских политических настроениях Гейне была довольно значительна. В письме к Мозеру из Флоренции Гейне

* I. Friedrich. Ignaz von Döllinger, S. 191 - 192, 207 - 215; L. K. Goetz. Ignaz von Döllinger.

вынужден был объясниться: напрасно полагают, что он больше не будет выступать против дворянства, потому что живет в средоточии знати и любит милейших аристократок *.

Недаром и при последнем свидании Гейне с Тютчевыми (в Вандсбеке, 1830). 81 , при изменившемся политическом настроении, Гейне чувствует раздражение против графини Ботмер, только потому, что она аристократка 82 .

Как же относился Тютчев к роману, разыгрывавшемуся на его глазах, в его доме? Ничего положительного по этому поводу мы не можем сказать, но выскажем одно предположение.

В «Современнике» 1839 года было напечатано стихотворение Тютчева «Не верь, не верь поэту, дева...» Хронология тютчевских стихотворений безнадежно шатка; те стихотворения, где нет случайной даты (а таких большинство), с большим трудом поддаются какому-либо приурочению во времени. Год напечатания дает, конечно, только terminus ad quern и при той хаотичности, в какой появлялись стихи Тютчева в печати, ничего не выясняет; в «Современнике» за 1838 год, например, появилось впервые одно его стихотворение с датой 1827 года (впрочем, спорной) 83 , в том же журнале за 1837 год - другое стихотворение, датированное 1830 годом 84 . При незнании хронологии можно говорить лишь очень условно об известном приурочении произведений к действительности.

Уже Тургенев заметил соответствие творчества Тютчева с его жизнью; все его стихи не сочинены, но кажутся написанными на случай, как того хотел Гете 85 . Не воплощение поэтического, а поэтическое переживание составляет основу его творчества, и величайшей заслугой Жуковского он считал, что «душа его возвысилась до строю, он стройно жил, он стройно пел» 86 . Несомненно, в стихах Тютчева - самая надежная поэтическая летопись его интимной жизни.

И стихотворение «Не верь, не верь поэту, дева...», конечно, вовсе не есть ответ на отвлеченную тему о любви и творчестве, а содержит действительное обращение к деве, говорит о реальном поэте. Самая страстность тона (в повторениях первой строки; в антитезе: «пуще пламенного гнева страшись поэтовой любви!») исключает возможность видеть в этом произведении нечто сочиненное, род Conventionellyrik.

Обратим внимание на 4-ю строфу 87:

Вотще поносит или хвалит

Поэта суетный народ...

Он не змиею сердце жалит,

Но, как пчела, его сосет.

Именно в любви к графине Ботмер у Гейне доминировал момент артистический; любовь как бы давала новый материал его поэтическим переживаниям - вспомним, что большая часть сборника «Новая весна» написана для композиций Метфесселя.

Итак, может быть, не будет слишком большою смелостью предположить, что стихи эти обращены к свояченице Тютчева графине Ботмер и написаны они по поводу ее увлечения Генрихом Гейне; предположение это может быть подкреплено или опровергнуто только прочно установленной хронологией стихотворения.

В июле 1828 года Гейне уехал в Италию; в Италии он узнал новые встречи; параллелизм выдержан последовательно до конца: тема итальянского июля («Путешествие от Мюнхена до Генуи») повторяет ряд мотивов «Новой весны», но в сгущенных, передержанных тонах; лирическая тема весенней любви сменяется темой любви чувственной, летней. Символика цветов также более насыщенна; параллелизм уступает место иллюзорности - в сне о похоронах розы, раздавленной при объятиях (реализация контурного мотива «Новой весны»). Вскоре наступает осень; смерть отца вызывает Гейне из Италии 88 и надолго угнетает; начинаются литературные дрязги, вызванные полемикой с Платеном; Гейне вынужден снова жить в «проклятом» Гамбурге; здесь он старается рассеяться. Весною 1830 года, усталый от невеселого гамбургского веселья, больной, Гейне уединяется в сельскую местность Вандсбек, где снова начинается его оживленная литературная деятельность; в странном, но у Гейне понятном сочетании идут занятия Библией и историей французской революции. «Как есть птицы, которые предчувствуют всякую революцию в природе, как грозу, наводнение и т. д., так есть и люди, у которых при этом душа бывает оглушена, расслаблена и как-то странно цепенеет. Так объясняю я себе свое состояние в этом году, до конца июля. Я чувствовал себя свежим и здоровым, но не мог заниматься ничем другим, как только историей революции, день и ночь <...> И когда пришло известие о Великой неделе, мне казалось, что это понятно само собою, что это лишь продолжение моих занятий» *.

В Вандсбеке Гейне прожил весну 1830 года, «среди мемуаров о революции и начинающих зеленеть деревьев».

В этом уединении, только изредка прерывавшемся приездами Лаубе или Левальда, его совершенно неожиданно посетили Тютчевы по пути в Россию; Тютчевы (Федор Иванович, его жена и свояченица) нарочно завернули в Вандсбек, чтобы повидать его.

Что-то, по-видимому, отравило радость этого свидания, какая-то неловкость возникла между ранее близкими людьми; воспоминание Гейне об этой встрече (в письме к Фарнгагену от 11 июня) проникнуто чувством досады на себя, тайной жалостью к другу. Он обвиняет себя в мелочной вражде ко всему, что пахнет знатью: «И милая приятельница, которую я люблю, как собственную душу, должна была выслушать от меня много воркотни, исключительно потому, что она ганноверская графиня и роковым образом принадлежит к дворянскому роду. Это уже болезнь, болезнь, которой я должен стыдиться. Ибо, например, эта моя приятельница (не знаю, зачем мне замалчивать ее имя, - Тютчев, его жена и свояченица с трогательной любезностью посетили меня здесь по пути в Петербург), эта приятельница утешила меня в горе, которым я обязан самой плебейской каналье (меня удручают домашние неприятности)» *.

Стихотворение, написанное в Вандсбеке, - это то 31-е стихотворение сборника «Новая весна», о котором мы уже упоминали 89 . Сидя вдвоем с возлюбленной под цветущей липой, поэт хотел бы, чтобы холодный северный ветер намел внезапно белый снежный сугроб и чтобы они, укрытые шубой, в пестро расписанных санях, со звоном колокольчиков, пощелкивая бичом, скользили по рекам и полям. Заключать из этого стихотворения, как делают некоторые биографы, что Гейне собирался ехать с графиней в Россию, конечно, не следует. С гораздо большим правом можно отметить, что в деталях санной езды отражены рассказы Тютчева.

Гейне больше не встречался с Тютчевыми 90 .

Но, подобно тому как он не забывал мюнхенских обид, он долго помнит о своих мюнхенских друзьях, и в особенности о Тютчевых. Уже захваченный парижской жизнью, в конце 1832 года, он наказывает своему другу Гиллеру, едущему в Мюнхен: «Спросите (у Линднера), в Мюнхене ли еще Тютчевы и что они поделывают. Не забудьте об этом» **. В письме от того же года к Тиршу он сожалеет, что вряд ли снова удастся побывать в Мюнхене ***.

Перечислим случаи, когда поэты могли узнать и расспросить друг о друге, вернее - русские связи Гейне. Живым посредником между ними мог быть Макс Гейне, занимавший в Петербурге довольно важный пост лейб-медика, вращавшийся в среде видного чиновничества; по своим журнальным занятиям он соприкасался и с литературной петербургской средой (впрочем, специфически немецким ее кругом), а брак с вдовой лейб-медика Арендта ввел его и в аристократическое общество; все же мы ничего положительного не знаем о сношениях Макса с Тютчевым.

** Н. Heines Briefwechsel, Bd. II, S. 26.

В 30-х - 40-х годах Гейне был знаком со многими парижскими дипломатами, в том числе и с русским посланником графом Паленом, оказавшим ему важные услуги сообщением ценных данных, освещающих дамасское дело *. В 40-х же годах Гейне встретился в Париже у Леве-Веймара с Ал. Ив. Тургеневым; но Гейне был, по-видимому, с ним мало откровенен, что немного обидело «маленького Гримма».

В 1843 году Гейне встретил в Париже петербургского приятеля Макса, П. И. Греча; Греч много рассказывал ему о Максе и матери Гейне, с которою он также был знаком и незадолго до того виделся 91 . Гейне мог, конечно, у Греча узнать про Тютчевых.

В том же году на пути в Мюнхен Тютчев останавливался в Берлине у общего их друга Фарнгагена; в 1843 же году Тютчев был в Париже 92 ; вторично был он в Париже в 1853 году, но Гейне не посетил 93 .

Кроме того, по свидетельству Макса, впрочем нигде не подтвержденному, Гейне во время его болезни посещали неоднократно «русские дамы, которые в России пользуются большим уважением и весом»**.

То обстоятельство, что при этих связях с Россией нам ничего неизвестно о сношениях обоих поэтов, показательно. Пути их разошлись.

Между тем у нас есть одно позднее его свидетельство о сборнике «Neuer Frühling» и его связи с Тютчевыми.

В конце октября 1850 года больного Гейне посетил молодой литератор Адольф Штар. Гейне жил тогда (вернее, умирал) на Rue d"Amsterdam в грустной близости от Монмартра. В полутемной комнате, где Гейне уже несколько лет являл Европе редкое зрелище остроумного мертвеца, шел незначительный разговор о какой-то картине. Внезапно Гейне вспомнил другое время. Вот слова посмертной куртуазии, postumer Galant"rie: «Я припоминаю историю о другой картине, случившуюся в Мюнхене со мной и одной дамой, которая все бредила моим стихотворением о сосне на хладной скале. Однажды я посетил вместе с нею картинную галерею, где маленькая прелестная картинка бросилась мне в глаза. Она изображала девушку, которая задремала над чтением книги, лежавшей у нее на коленях; молодой парень тихонько проводит ржаным колосом у нее под носом, чтобы ее разбудить. Я попросил одного молодого художника скопировать для моей приятельницы эту картину, и, чтобы подразнить ее чрезмерной ее восторженностью, я написал на обороте очень красивым почерком то стихотворение о сосне» ***.

** Maximilian Heine. Errinnerungen an Heinrich Heine und seine Familie. Berlin, 1868, S. 98.

*** Adolf Stahr. Zwei Monate in Paris. Oldenburg, 1851, S. 338.

Молодой художник - Теофиль Гассен, он срисовал картинку Ротари для графини Ботмер *.

Это свидетельство интересно для нас. Оно объясняет, почему сборник «Новая весна» носит motto «Ein Fichtenbaum steht einsam», и, быть может, возникновение тютчевского перевода этого стихотворения из восторженного увлечения им в его доме.

Лучше же всего это воспоминание больного позволяет нам почувствовать остроумие молодости той поры.

Личное общение Тютчева и Гейне длилось, таким образом, недолго; оно продолжается весну и начало лета 1828 года и возобновляется только на краткое время свидания в Вандсбеке, летом 1830 года. Но мы уже видели, насколько прочные нити привязывали Гейне к тютчевской семье; мы указали также, какое важное значение имел мюнхенский период в жизни Гейне, на напряженную предреволюционную атмосферу свидания в Вандсбеке.

Месяцы общения в такие периоды, насыщенные мыслью и чувством, плодотворнее многих лет ровных дружб.

Настоящая глава является вводной - к анализу взаимоотношения Тютчева и Гейне как поэтов и политических мыслителей. Прежде чем это сделать, мы должны учесть одно существенное обстоятельство: Тютчев познакомился в Гейне прежде всего с поэтом; он знал и ценил его как поэта еще до личного знакомства; о восторженном отношении к гейневским стихам в тютчевском доме свидетельствовал сам Гейне. Таким образом, общение поэта Тютчева с поэтом Гейне совершенно не определено их встречей, она, быть может, только оживила интерес к его поэзии; большинство переводов Тютчева падает на 1830 год. В 1829 - 1830 годах Тютчевых посещают братья Киреевские и, несомненно, именно отсюда выносят интерес к творчеству Гейне. В обоих вышедших в 1832 году нумерах «Европейца» помещены гейневские «Письма о картинной выставке», которые вместе с «Парижскими письмами» Берне должны представить наиболее передовые и живые течения немецкой литературы **. Мать Киреевских А. П. Елагина посылает стихи Гейне Баратынскому, который читает их с восхищением 95 , - таким путем поэзия Гейне из тютчевского круга идет в пушкинский.

Но Тютчев предстал Гейне прежде всего как остроумный и образованный философски русский дипломат - как политиче-

* G. Karpeles. H. Heine, S. 115.

** Вероятно, помещение гейневских «Писем» сыграло свою роль в закрытии журнала. Уже самый выбор произведения, в подлиннике полного нападок на Николая I и протестов по поводу Польши, мог показаться неслыханной дерзостью 94

ский деятель и мыслитель. И вот в определении влияния в ятом отношении Тютчева на Гейне важно было проследить их личное общение, на почве которого оно развивалось.

Итак, Тютчев столкнулся с поэзией Гейне тотчас же по приезде в Мюнхен и продолжал напряженно ею интересоваться вплоть до 30-х годов. Это время уже полного развития Гейне: в 1826 - 1827 году вышли «Книга песен» и две первые части «Reisebilder» («Гарц» и «Nordsee») etc. Гейне предстоял Тютчеву как законченный художник.

В этом художнике было многое для него знакомо, многое затрагивало очень чувствительно. Прежде всего - сложные отношения Гейне ко всему тому тематическому строю, который был общ и Тютчеву и романтикам. В ранних произведениях («Junge Leiden» etc.) Гейне заявил себя прямым учеником романтиков, учеником, впрочем, сразу обнаружившим особое к учителям и их делу отношение. Авг. Шлегель был его учителем, давшим ему много метрических указаний 96 , первое выступление его восторженно приветствует Деламотт-Фуке 97 , Шлейермахер 98 читает у Рахили его произведения. Влияние учителей явное: Гейне сам объявил свою благодарность В. Мюллеру 99 ; отзвуки Рюккерта 100 («Geharnischte Sonette») - в гейневских «Fresco-Sonette», сходство с Брентано 101 («Treulieb» и «Lüstige Musikanten») - общепризнано.

Но очень скоро Гейне порывает с романтиками. Конечно, не политическое расхождение, не замутившиеся личные отношения были причиной разрыва. Личные отношения Гейне были всегда как бы весьма удобной мотивировкой разрыва, лежащего неизмеримо глубже (Берне 102 , Платен 103); и между тем ведь Гейне сам чувствовал и сознавал себя романтиком. Стоило ему столкнуться с человеком нового времени, Лассалем, и в нем возникала грусть, «что тысячелетнее царство романтики идет к концу». Он сам был его последним - и отрекшимся - сказочным королем. Не отрекись он - его обезглавили бы. И перед отречением он исполнил свою прихоть: еще раз повозиться в лунном свете со своими старыми грезовыми товарищами («Atta Troll») *.

Иногда Гейне делает странные полупризнания; с некоторым чуждым чувством он пишет о людях нового времени; и в столкновении с ними деятель, боровшийся против «отречения» со злобой, которую его друг в веках Ницше назовет божественной, полуиронически вспоминает: «Г. Лассаль, сын нового времени, которое ничего не хочет знать о том отречении и смирении (Entsagnung und Bescheidenheit), с какими мы более или менее лицемерно в наше время голодали и постили» **.

* Н. Heines Briefwechsel, Bd. II, S. 567.

Понимание романтизма у Гейне не должно обязывать; поэтому важнее для нас та почва, та литературная культура, на которой возросло гейневское искусство, тот материал, который им обработан.

И в тематике и в образном материале, которым оперирует Гейне, мы легко различим романтическое наследство. Его стремление на Восток - к метафизической родине, темные внезапные учуяния этого восточного предсуществования; внезапное сознание двойного существования, своей жизни как повторенной (султанша делийская, граф Гангский, портреты Джорджоне - он и умершая Мария); лиц возлюбленных - как давно знакомых черт; припоминание давно забытых смутных имен (Вероника) 104 - все это новым трепетом проникнутые излюбленные романтические темы.

Тонкая, бесконечно расчлененная натурсимволика его стихов восходит к образцам Тика и Брентано (A. Pache) 105 . По остроумному замечанию одного исследователя, образы, в которых Гейне передает поэзию Тика (в «Романтической школе»), как бы взяты из его же «Reisebilder» (A. Pache) 106 . В насыщенной образности, вместившей строго значимые символы цветов (роза, лилия, фиалка и т. д.), месяца, соловья, в богатой тематике Гейне исчерпал все ситуации романтики, с уничтожающей полнотой развил их и сделал раз навсегда невозможными и ненужными повторения. В этом отношении, по сравнению с его достижениями, сами романтики кажутся дилетантами (Walzel) 107 .

Невидимая церковь романтизма с темными музыкальными откровениями Тика, с глубокой и замкнутой, одической и церковной по форме поэзией Новалиса стала церковью видимой в творчестве Гейне 108 . Еще в 1820 году студент Гейне в своей заметке о романтике 109 выставил требования: образы, назначение которых возбуждать романтические чувства - бесконечную тоску и бесконечное блаженство, должны быть ясны и отчетливы, как образы пластической поэзии. Гейне претит расплывчатость романтической формы - «смесь испанской неги, шотландских туманов и итальянской звонкости, спутанные и расплывающиеся картины, которые как бы показывают из волшебного фонаря» 110 .

Гейне явился как раз к тому времени, когда романтизмом были выполнены полные захватывающего смысла темы, - и мы видели, как захватили они Тютчева. Присутствие во всем ограниченном безграничного, в земном - божества, божественность всемирной жизни; для них везде был центр, радиус же был так велик, что отчетливые пластические формы, по которым тосковал Гейне, расплывались, ускользали. Гейне обретает чудесную художественную периферию романтизма и, обретая ее, естественным образом разрушает романтические темы.

«Бесконечность», «Бог», «любовь», «природа» - столь проясненные романтическим сознанием самодовлеющие идеи для него самодовлеющей ценности не имеют, являются лишь весьма удоб-

ными тематическими схемами для искусства. Так, в теме хаоса его более всего занимает не эта плодотворная, брошенная романтиками тема, сколько заманчивая перспектива противопоставить хаос дневной жизни миру явлений:

Я вижу все сквозь каменные стены

Людских построек и людских сердец.

Сквозь старую кору земли проникнул

Я взорами, как будто бы она

Из хрусталя - и вижу я тот ужас,

Который май напрасно хочет скрыть

Под зеленью веселой. Вижу мертвых:

Там, под землей, лежат они в гробах

И царствует ночь старая повсюду.

(«Сумерки богов»)

Таковы, например, излюбленные Гейне романтические темы сна и пейзажа. Сюжет сна так разнообразно, часто и исчерпывающе развит им, что представляет[ся] как бы лейтмотивом его сюжетности.

Сон - наиболее субъективная форма сознания; в гейневском искусстве она является тематическим оправданием неожиданнейших, капризных сочетаний. Ему снится, что он - бог; что он гуляет по раю со своей кокетливой возлюбленной - и встречает Христа; сон об оживших розах и т. д. Иногда разрушается самая тема: «Мне снилось, что ты умерла...» 111 , где эффект достигается простейшим путем - рефрен остается тот же при противоположном значении куплетов: так, последний куплет «Мне снилось, что ты осталась верна...» кончается тем же рефреном «И я проснулся и долго не мог унять слез»; здесь тема уже ничего не оправдывает, ничего не мотивирует, здесь тема нужна только для игры с нею.

Та же неожиданность сочетаний в основных особенностях гейневского пейзажа - в преобладании у него мертвого и ложного пейзажа над живым и в особом характере живого пейзажа. «Пейзаж» - в противоположность «сну» - представляет в поэзии самый удобный предлог заставить позабыть о личности героев и автора; этим объясняется, отчего пейзаж является в романах по преимуществу способом задержания сюжетной пружины, отвлечения от действия, удобнейшими эпизодическими вставками.

У Гейне на первый план и здесь выдвигается личность созерцателя, пейзаж является новым средством для проведения приема персонификации. Но прием персонификации, проведенный с крайнею последовательностью, вовсе не сближает природу двух миров, вовсе не заставляет ее приблизиться к «человеку - ис-

точнику аналогий» (выражение Новалиса), - но, напротив, как бы подчеркивает именно несоответствие параллелей.

Пейзаж Гейне - живой, мертвый и ложный - целиком построен на оксюморной связи несвязуемого.

«Чем ниже спускались мы, тем милее шумели подземные источники, только изредка какой-нибудь из них сверкал между камнями и кустарниками, будто тайно высматривал, не опасно ли ему выйти на свет божий, и, наконец решившись, выскакивал небольшой волной. Тут имеет место обычное явление: один смельчак подает пример, и все стадо трусов, к своему собственному удивлению, вдруг воодушевляется и спешит присоединиться к первому» 112 .

Между обоими членами параллели опущено столько посредствующих звеньев, что связь между ними предстает своеобразной связью в противоречии.

Еще более это явно в резкой персонификации рек, например Ильзы:

«...В Рюбеланде она казалась очень сердитою и завернулась в серый дождевой покров. Но на вершине Ростраппы она с быстрым порывом любви сбросила его, лицо ее блеснуло мне навстречу в лучезарнейшем великолепии, все черты задышали исполинской нежностью, и из утесистой груди ее вырвались наружу будто вздохи вожделения<...> Не такою нежною, но более веселою, явилась мне красавица Зельке, прекрасная, милая дама <...>» 113 .

Поэтому «старая гора, подпевающая веселым студентам и весело трясущая лысой головой», - образ характерный в гейневской системе.

Горы у Гейне: «Громадные, каменные массы постепенно делались в моих глазах все меньше и меньше и наконец представились мне только ничтожными развалинами разбитого исполинского дворца, в котором моя душа, быть может, и поместилась бы с комфортом» 114 .

Символический пейзаж романтиков, с его темным музыкальным соответствием душе человека, обращается у Гейне в пейзаж персонифицированный, прелесть которого - в неожиданном смещении обеих параллелей, в том своеволии художника, с которым он обращается с материалом природы, не преклоняясь перед ним, не прислушиваясь к его внушениям:

«А солнце движется слишком медленно; мне хотелось бы стегнуть огненных коней его, чтобы они мчались шибче... Но когда оно, шипя, опускается в море, и встает великая ночь со своими большими, полными сладострастных желаний глазами, - о, тут только охватывает меня истинное блаженство, вечерний воздух ложится на бурно волнующееся сердце мое, словно ласкающаяся девушка, и звезды кивают с неба, и я подымаюсь и лечу высоко над маленькою землею и маленькими мыслями человеческими!» 115

Космическое начало личности, играющей с персонифицированным миром:

«Местами усматривал я вдали синеватую горку, которая как будто становилась на цыпочки и с большим любопытством смотрела через плечи других гор, вероятно для того, чтобы увидеть меня» 116 .

«Вечерняя заря одела горы точно траурным плащом, и последние лучи солнца осветили их вершины и сделали их похожими на королей с золотыми коронами на головах. Я же стоял, как царь вселенной, среди этих венчанных вассалов, преклонявшихся передо мною в благоговейном молчании» 117 .

Но, кроме того, мы не должны забывать, что и персонификация, и параллелизм выступают на почве стилизации народной песни.

Стоит художнику опьянеть - и, покорный ему, пьянеет мир - материал его игры:

Горящее солнце над нами -

Только красный упившийся нос,

Нос мирового духа -

И около красного мирового носа

Кружится весь мир опьянелый 118 .

В этой игре космическим сознанием материал игры, занимая подчиненную роль, мог заменяться каким угодно иным. Таков у Гейне мертвый пейзаж.

«Город был весь безмолвен, как могила, все представлялось таким поблекшим и вымершим, солнечные лучи играли на крышах, как золотая мишура на голове трупа, местами из окон старого полуразрушенного дома свешивался плющ, как высохшие зеленые слезы; всюду искрящееся тление и печально застывшая смерть; город казался призраком города, каменным привидением среди бела дня» 119 .

Последние черты вводят уже в иллюзорный пейзаж, который и осуществляется в привидениях католических мона[хов]. Отметим еще: «дома, глядящие сквозь деревянные ресницы», куртуазию соборов: «Кельнский и Руанский соборы ухаживают за Notre Dame, воздымающей каменные руки к небу», и т. д.

Мертвый пейзаж, как в процитированном отрывке, всегда граничит с иллюзорным и переходит в него, сливается с ним:

«Снилось мне, что свет кончился: прекрасные цветочные сады и зеленые луга были сняты с земли, как ковры с поля, и лежали свернутыми; полицейский комиссар взлезал по лестнице и сымал с неба солнце *.

* Ср. тот же прием, уже мотивированный не комически, а высокою лирическою формою: «С неба достану я слиток...» («Krönung»). Здесь строй образов Гейне соприкасается со строем образов восточной поэзии - ср. Иегуда Галеви, у которого поэт также во славу любезной желает достать солнце - слиток золота с неба. Ср. далее библейские образы «сапфирной славы» и т. д.

<...> А в природе становилось все темнее и темнее, скудно светили на небе несколько оставшихся звезд, да и те упали вниз, как пожелтевшие листья осенью, постепенно исчезали люди<...> отвратительная женщина - держала в фартуке что-то похожее на отрубленную человеческую голову; это была луна, и женщина заботливо уложила ее в открытую могилу <...>»

Любопытно, что наступивший за страшною ночью веселый пень изображается такими же приемами:

«Вселенную выкрасили заново <...> старые господа советники надели новые лица...» * 120 .

Черты ложного пейзажа разлиты у Гейне повсюду: деревья поют при лунном свете; горы двигаются, как люди, деревья с красными листьями горят (о французской сцене); там же: олень с серебряными рогами.

Но непревзойденной силы достигает Гейне в роде ложного пейзажа во «Флорентийских ночах», где ложный пейзаж мотивирован романтически - как зрительный мир, возникающий из области слуховых видений. Нечего и говорить, как тонкий, бесконечно расчлененный пейзаж удалился от своей идейной мотивировки:

«Чем краснее становилось море, тем более бледнело небо, и, когда наконец бурные волны будто покрылись алою кровью, небо побелело, как мертвец, как привидение, и заблестели на нем звезды, огромные и угрожающие, - звезды эти были черны, как блестящий каменный уголь. <…>Красная пена волн почти брызгала на бледное небо и на черные звезды».

То, что мы проследили на гейневском пейзаже, мы могли бы проследить и на тематике гейневской любви: его пристрастие к темам любви, к привидениям, мертвецам, статуям.

Здесь, как нигде, выражается сила и необычайная значительность гейневского эпитета. Эпитет и вообще является выдающимся элементом гейневского стиля (один из исследователей объясняет это данностью мира у Гейне). Сила же гейневского эпитета как раз - в явлении, глубоко противоположном силе романтического эпитета. Тогда как сила романтического эпитета - в его связи с определяемым, в его реальной значимости, подчеркивающей новое свойство, новое сродство предмета, сила гейневского эпитета - в игре противоречий его с определяемым, при полном отсутствии реальной значимости.

Столь характерный для романтиков синкретический эпитет, с его суггестивным богатством, подсказывающий идею о сродстве

* Ср. с этим приемом обратный - живописание лиц и людей как вещей: «объемистая барыня с красным лицом в целую квадратную милю; полная, высокая грудь была, точно башнями и бастионами, ограждена кружевами, походила на крепость; другая дама: грудь пуста, как люнебургское поле; вываренная фигура - бесплатный обед для бедных студентов» 121 ; ср. также: люди - цифры и геометризм в описании наружности.

и слиянии всех вещей и как бы из этой идеи естественно вытекающий, встречается у Гейне чрезвычайно часто.

«Зазвучали солнечные лучи, и заплясали луговые цветочки».

«На меня льется цветочный дождь звучащих лучей и лучезарных звуков».

Здесь уничтожена вся тематическая, идейная выразительность синкретического эпитета, ибо такой эпитет силен, когда он одинок; в соседстве же «звуки лучей и пляска цветов», «звучащие лучи и лучезарные звуки» приобретают другую значительность - игры противоречий, игры оксюморонов. Вообще, как мы сказали, эпитет у Гейне не играет ни живописующей, ни вообще реальной роли. Он лучшее средство для игры:

Die Kleine, die Feine, die Reine, die Eine,

Эту цветущую тайну, этот тайный цветок,

Schönste Sonne unter den Mädchen,

Schönstes Mädchen unter der Sonne! 122

В первом случае эпитеты важны только в своей музыкальной связи, во втором - в игре семантических противоречий, корневых хиазмов.

Эпитеты Гейне складываются в системы; в «Книге песен» выступает эпитет народной песни - белые лилии рук, алые розы щек, голубые фиалки глаз; в цикле «Nordsee» - сложный гомеровский эпитет (gedankenbekümmert, glührote Streifen, wiegenliedharmonisches Singen, aufschauende, silbergraue Weltmeer, totschlaglaunig) - несомненно, здесь эпитеты призваны играть музыкальную роль самым нагромождением, а также звуковыми повторами:

Und die Welln wutschäumend und baumend

Und schaut auf das weite, wogende Meer -

Und über das weite, wogende Meer 123 .

Попытка отнестись к эпитетам Гейне как к реальным, живописующим заранее обречена на неудачу. Так, Брандес, не учитывая того, что эпитеты «Книги песен» - стилизованные, что они воспринимаются на фоне народной песни, - пришел к заключению о грубой красочности, лубочности красок у Гейне 124 .

Соответственно с этим поэзия Гейне, при всем богатстве его сюжетных построений, не знает сюжета как композиционного императива.

Этим объясняется, по-видимому, и то обстоятельство, что обе сюжетные вещи Гейне («Рабби фон Бахарах» и «Мемуары Шнабелевопского») остались неоконченными; этим объясняется и лю-

бимая форма сюжета Гейне, сюжета, доведенного до минимума - путешествий и писем. Здесь - полный простор для отступлений как композиционной формы игры с сюжетом. Отступления же являются излюбленными приемами Гейне и в лирике (Schlußpointe) 1 *.

Таким образом, важен не сюжет, важна игра с ним.

В этом свободном отношении к темам и сюжетам кроются причины отношения Гейне к образам. Нигде мы не встретили такой тонкой грани, отделяющей свои, подлинные образы от пародических. «На горах лежит ночь снежно-белым горностаем с хвостами золотыми. О, повесься, Фрейлиграт, что не ты нашел сравнение темной ночи с горностаем, звезд - с хвостами золотыми» 125 ; или после захода солнца - «сердца Христова, истекающего кровью», - видения на Балтийском море, пленившего Достоевского, следует: «О, если бы ты написал это стихотворение...»

Свой же образ: «Если бы мои песни были розовыми цветами» и т. д. - он пародирует: «если бы они были горохом».

Гейневскую поэзию поэтому совершенно невозможно изучать, руководствуясь распределением приемов по жанрам и темам; скорее, наоборот, приходится от приема переходить к темам. Один и тот же композиционный прием применяется у него на различном материале.

Гейне пользуется каноническими жанрами тоже исключительно как средством: «Fresco-Sonette» - первый его ответственный поэтический опыт написан таким образом, что строгая форма сонета видоизменена вмещенной в него и ему не соответствующей мрачной, непластической фантастической тематикой. Когда Гейне берется за балладу, мы никогда не можем быть уверены, что он ее закончит так, как начал, что мы получим определенный балладный жанр. Так, «Apollogott», о котором придется еще упоминать впоследствии 12б, начинаясь со строго канонической балладной главы, разрушается введением во второй части рифм на иностранные слова, в третьей - жаргонных прозаизмов 127 .

Смещение нескольких планов в поэзии, нарушение монолитного жанрового ее характера обычно у Гейне. Самостоятельную ценность приема приобретает у него употребление прозаизмов и варваризмов.

Иногда это встречается и без резко комической окраски («Zarewna Proserpina»).

Внося таким образом в стихи прозаизмы, Гейне в прозу вносит, напротив, ритм, инверсию, рифмы, рефрены и паузы, делающие его прозу образцом ритмической. И еще одно свойство Гейне: расширение тематического богатства поэзии и прозы через

1 * Заключительная кульминационная точка (нем.).

внесение в художественное целое творимых элементов частной жизни - вот почему проза Гейне долгое время была скандалом.

И фантастика, и реализм - для Гейне не являются границами, строго определяющими темы; внесение реальных подробностей в стихи для него означает лишь стилистическое явление («О, Jenny»); подобно этому фантастика является у него постольку, поскольку она выполняет стилистическую роль - роль Witz"a при оксюморном смешении с реальной действительностью (явление д-ра Саула Ашера), роль мотивировки неожиданных сопоставлений.

Это смещение нескольких планов характерно и для общего и для частного. На эпитете мы уже останавливались, на перечислении также. Но вот при ближайшем рассмотрении огромная тема, столь полно развитая Гейне: деление всего мира, всех характеров etc. на два вида - христианский, назарейский, и эллински-античный - оказывается вовсе не антитезой, а именно оправданием смешения обоих миров; подобно тем греческим богам, которые переоделись в костюмы монахов (легенда, рассказанная Гейне в «Elementargeister»), - эллины всегда у него снабжены эпитетами из христианского мира, как и наоборот (Наполеон - эллин; по отношению к нему Гейне применяет целую систему христианских аксессуаров: мемуары о нем - Евангелие; остров Св. Елены - святой гроб, куда будут свершать паломничество, и т. д.); христианство же смещено с эллинством.

Подобно этому, лирика как совокупность известных лирических жанров для Гейне не обязательна. Гейне вовсе не лирический поэт в тесном значении слова. Уже [...] Виллибальд Алексис обратил внимание на основную особенность стихотворного стиля Гейне - на его Schlußpointe как на прием не лирический, а эпический. Гегель характеризует Schlußpointe как отступление и приравнивает его к «свободным эпизодам» (emanzipierte Episoden) в эпосе. Между тем здесь может быть указана и еще одна особенность. Гейне издает свои стихи сборниками: например, «Leiden», «Lyrisches Intermezzo», «Heimkehr», «Neuer Frühling»; он тщательно заботится о порядке размещения отдельных стихотворений, меняет его по нескольку раз. Каждый сборник характеризуется продуманным, «пластическим», по выражению Эльстера, порядком стихотворений. Эльстер с большою точностью установил группы стихотворений и внутренние принципы их размещения 128 . Эти принципы 129 при их сравнительном разнообразии для каждого отдельного сборника можно, однако, сблизить с принципами гейневского деления прозы на главы: «Он выигрывает благодаря этому делению сделать ощутимыми и в наружной форме контрасты. Pointe и Witz"ы могут стать вследствие коротких делений и внезапных перерывов более рельефными, и можно без мостика проложить новый ход мыслей» (Ebert) 130 .

Таким образом, лирические стихотворения Гейне являются лишь одним из видов излюбленной им фрагментарной формы 131 .

Фрагменты эти, объединяясь в сборнике центральной фигурой героини или основным эмоциональным тоном, являют как бы новый тип стихотворного романа.

Лирический жанр ничего не определяет в гейневском искусстве, а, напротив, сам становится предметом искусства, предметом игры с ним.

Самая эмоциональность его лирики, доныне не возбуждающая, по-видимому, сомнений, может, однако, быть заподозренной. Его искусство не стремится к эмоциональности; макаронический стих разбивает у него элегическую и балладную форму, творя ощутимость самой формы как таковой. Больше: Гейне играет эмоциональностью; в таких его стихотворениях, как «Allnächtlich im Traume sehe ich dich...» («Und lautaufweinend stürz ich mich...» 132) или «Признание», где поэт пишет по небесам горящей сосной, погруженной в жерло Этны, - слишком приподнятая, передержанная эмоциональность играет роль разрушения иллюзии, в других случаях исполняемую Schlußpointe.

И приступая к анализу самых приемов его, мы заметим, что для Гейне крайне трудно назвать доминанту его творчества. II ритм, и рифма, и эпитет, и образ, и жанр являются у него стилизованными. Так, ритм «Книги песен» - четверостишия, писанные паузником, - является стилизованным ритмом народной песни, ритм «Nordsee» - стилизацией старогерманского Stabreim"a 1 *; могучий ритм его прозы («Buch Le Grand»), явно чеканящей его краткие синтаксические периоды, их паратаксис, снабженный частыми хореическими клаузулами, стилизует ритм библейских рецитации.

Подобно этому и рифмою Гейне играет: до какой смелости доходит он, мы поймем, если учтем не только комические рифмы (макаронизмы, сложные рифмы, оксюморную фонетическую вязь несвязуемых семантически слов), но и игру шаблонной рифмой: таково его стихотворение с рифмами Sonne - Wonne, Feine - Kleme - Reine - Erne 133 . И притом, по показанию Штара *, рифму Гейне воспринимал не со стороны звуковой, а со стороны пластически-зрительной, что, конечно, если не уничтожает ее звуковой значимости, то заставляет искать ее основное значение глубже - там, где кроется значение всего искусства Гейне, сближающее его с Моцартом в искусстве чистой формы.

1 * Аллитерационный стих (нем.).

* A. Stahr. Zwei Monate in Paris, S. 340.

Из сказанного о Тютчеве и Гейне мы можем вывести несколько общих следствий, которые лягут в основу дальнейшего детального рассмотрения отношений обоих поэтов. Во-первых, Тютчев принадлежал к сложному типу романтиков; использовав тематику романтизма, он в гораздо большей мере относится к классикам по своим приемам. Во-вторых, но и как романтик он примыкает к тому крылу старших романтиков, образцом которых являются Новалис и Шеллинг, а не Тик. Тематика этих романтиков заключена главным образом в области натурфилософии и, не оправдывая применения одного из главных принципов романтической теории - романтической иронии, является одним из факторов, обусловивших «высокий» одический строй поэзии. В-третьих, отдельные приемы Тютчева (семантическое употребление слов, синкретический эпитет и т. д.) восходят к романтическим образцам. В-четвертых, строфа Тютчева, синтаксис и лексика восходят к образцам классическим. Поэтому частное исследование вопроса об отношении Тютчева к Гейне стремится выяснить размеры заимствований у писателя позднейшей формации, восходящего к крылу романтиков, Тютчеву не родственных (Тик, Брентано) 134 . Тютчев сразу заметил Гейне; ко времени их встречи (в 1828 г.) уже был в России напечатан его перевод «Ein Fichtenbaum steht einsam...» (в «Северной лире», под названием «С чужой стороны» и без обозначения, что это перевод из Гейне). Мы ничего не знаем о том, знал ли Гейне об этом переводе *. Затем в разное время появилось в русской печати еще шесть тютчевских переводов из Гейне. В «Галатее» за 1830 год были помещены «Вопросы» («Над морем, диким полуночным морем...») без подписи, там же «Как порою светлый месяц...» - без обозначения, что это перевод из: Гейне, и «Друг, откройся предо мною...». Кроме того, к 1831 году относится стихотворение «В которую из двух влюбиться...» (напечатано впервые в издании 1900 г.); еще два стихотворения относятся к неизвестным годам: «Кораблекрушение», напечатанное впервые в издании 1886 г., и «Если смерть есть ночь...» , впервые появившееся в 1869 г. 135 .

Тютчевские переводы не совсем основательно относятся в новых изданиях в особый отдел. Тютчев в большинстве случаев не обозначал подлинника, он относился к ним как к оригинальным своим стихотворениям - и имел на это вообще право. Подлинник служил ему обычно канвой, на которой иногда получались узоры, ничего общего с бедной и суровой канвой не имеющие (Уланд - «Весеннее успокоение»); в других случаях, оставаясь ниже подлинников, Тютчев все же их стилизует до неузнаваемости.

* Не к этому ли переводу относится письмо Гейне к Мозеру от 15 июня 1829 г.: «Я узнал, что меня копирует несколько русских»? (Heines Briefwechsel, Bd. I, S. 548).

Но в переводах из Гейне паше внимание останавливает прежде всего выбор. Выбраны стихотворения, характерные именно для манеры Гейне: так, выбрано для перевода, например, стихотворение «Liebste, sollst mir heute sagen...» и даже относящееся к разряду «niederer Minne» 4 * «In welche soll ich mich verlieben...» - стихотворения, чуждые основному строю тютчевской лирики.

О том, как возник, может быть, первый перевод из Гейне («Em Fichtenbaum steht einsam...»), мы упоминали: в доме Тютчева любили и часто декламировали это стихотворение. Заглавие, данное Тютчевым этому стихотворению («С чужой стороны»), показывает, что сам Тютчев использовал гейневский материал для своей лирической темы - «разлука с родиной». Вместе с тем стихотворение помечено Мюнхеном, послано в Россию, и заглавие представляет поэтому своеобразное противоречие с лирическим сюжетом, обратную ситуацию его. Одна особенность перевода должна быть отмечена: «Fichtenbaum», переведенное Лермонтовым «сосна», Тютчев переводит - «кедр»; это сохранение родов 136 совершенно соответствует живости и глубине тютчевской «мифологии». Стихотворение писано необычным для тогдашнего русского стихосложения метром. Тотчас же по выходе оно возбудило внимание именно своей метрической стороной; так, оно разбирается тогда же в статье теоретика русского стихосложения Дубенского «О всех употребляемых в русском языке стихотворных размерах» («Атеней», 1828, ч. 4, стр. 149).

Метр стихотворения представляет вид паузника на основе канонического четырехстопного + трехстопный амфибрахий. Метр в особенности выделяет вторую строку, лишенную анакрузы, и писанную, следовательно, дактилем; кроме того, в противоположность остальным парным вторым и четвертым строкам, писанным трехстопным метром, она написана четырехстопным. На строке, таким образом, - метрическое ударение. Кроме того[...] односложное слово «кедр» выделяется и в этой строке. Таким образом, слово «кедр» оказывается доминантой всего стихотворения:

На севере мрачном, на дикой скале

Кедр одинокий под снегом белеет.

Канонический метр, таким образом, нарушен дактилической строкой; за ней следует строка с передней паузой на третьей стопе; остальные строки писаны каноническим амфибрахием. (Следует заметить, что первая строка второй строфы имеет вариант с такой же паузой, как и третья строка первой.)

Несомненно, здесь дан некоторый метрический аналог подлинника: аналог, ибо подлинник писан тоже чередованием канонического метра с дольником, но- на метрической основе трехстопного ямба. Дольник чередуется у Гейне пластически: одна

1 * Чувственная любовь (нем.).

строка - канонический трехстопный ямб + три строки с приращением на первой стопе + три строки канона + одна строка с приращением на первой стопе. Таким образом, ни метр, ни характер чередований канона с нарушениями у Тютчева не переданы, передан только аналог их на другой метрической основе. Все же аналог этот оказался очень удачным, и именно амфибрахием (уже, впрочем, вполне каноническим) сделан знаменитый перевод Лермонтова. Что касается рифм, то характер их у Тютчева не соблюден. Стихотворение Гейне писано только одной перекрестной рифмой на строфу, у Тютчева - обеими; у Гейне чередуются женские окончания с мужскими, у Тютчева, напротив, - мужские с женскими.

Что касается лексики, то стихотворение Тютчева многословно и вовсе не передает лапидарной строгости подлинника - оно переобременено тютчевскими (не встречающимися у Гейне) эпитетами: на севере мрачном, сладко заснул, юную пальму.

Кроме того, совершенно нет в подлиннике выражений, как: -«под снегом белеет», «в инистой мгле», «И сон его вьюга лелеет», «пределах», «под пламенным небом», «стоит и цветет»; первоначальный вариант был еще более отдален от подлинника. Вместо строки

Под пламенным небом, на знойном холму,

все же сохраняющей колорит строки

Auf brennender Felsenwand,

стояла строка

Под мирной лазурью, на светлом холму,

углубляющая антитезу к тютчевским (не гейневским) эпитетам («на севере мрачном»), но меняющая основной ее характер.

Таким образом, гейневское «Ein Fichtenbaum steht einsam...» .дает лишь канву для Тютчева, самостоятельно развивающего лирическую тему (заглавие) и аналогирующего метр подлинника.

Два перевода из цикла «Nordsee» - «Вопросы» и «Кораблекрушение» любопытны во многих отношениях. Несомненно, что цикл «Nordsee» по космической тематике и грандиозной образности более всего отвечал строю тютчевской лирики. Но в этих переводах Тютчев стоял перед трудной задачей создания русского вольного ритма. Сначала, в первом стихотворении, он явно пытается разрешить эту задачу. Первые две строки:

Над морем, диким полуночным морем

Муж-юноша стоит

не укладываются в рамки определенного метра и создают презумпцию вольного стиха. Этим объясняется, что последующие стихи воспринимаются именно как род вольного стиха, несмотря на

то, что они представляют чередование канонического четырехстопного ямба с пятистопным. [...]

Гейневский прием разрушения иллюзии проведен двояким образом: обычным путем - внесения прозаизма (ein Narr) и путем, открытым лишь в вольном стихе, - ритмическим. Три строки с каноническим ритмом (четырехстопный амфибрахий) перебиваются ритмом резко прозаической речи:

Es murmeln die Wogen ihr ew"ges Gemurmel

Es wehet der Wind es fliehen die Wolken,

Es blinken die Sterne gleichgültig und kalt

Und ein Narr wartet auf Antwort.

Ничего подобного мы не найдем у Тютчева:

По-прежнему шумят и ропщут волны,

И дует ветр, и гонит тучи,

И звезды светят хладно-ясно, -

Глупец стоит - и ждет ответа,

где последняя строка значительно ослаблена полным ритмическим соответствием предыдущей 137 .

Вместе с тем Тютчев производит синтаксическую перестановку, которая сразу переносит центр стихотворения именно на синтаксическую сторону. Именно: у Гейне придаточное предложение-кончается тотчас же, в первой же строке глаголом:

Worüber schon manche Haüpter gegrübelt,

Häupter in Hieroglyphenmützen,

Häupter in Turban und schwarzem Barett...

между тем как Тютчев нагнетает синтаксис, относя разрешение периода глаголом на седьмую строку:

Над коей сотни, тысячи голов -

В египетских, халдейских шапках,

Гиероглифами ушитых,

В чалмах, и митрах, и скуфьях,

И с париками, и обритых -

Тьмы бедных человеческих голов

Кружилися, и сохли, и потели.

Заметим, что весь период у Гейне равен пяти строкам, у Тютчева - семи; таким образом, интонационное напряжение гораздо сильнее у Тютчева.

В следующем стихотворении («Кораблекрушение», перевод «Der Schiffbrüchige» - «Die Nordsee», II, 3) Тютчев уже не пытается разрешить задачу русского вольного стиха и прямо передает его чередованиями пяти-, четырех- и трехстопного ямба. Но этот аналог тонко передает колебания подлинника; внезапной ритмичности четверостишия:

Die Wogen murmeln, die Möwen schrillen,

Alte Erinnrungen wehen mich an,

Vergessene Träume, erloschene Вilder,

Qualvoll süße, tauchen hervor

соответствует и эвритмическая строфа у Тютчева:

Волна шумит, морская птица стонет!

Минувшее повеяло мне в душу -

Былые сны, потухшие виденья

Мучительно-отрадные встают!

которая выделяется, как и у Гейне, в строфу именно пластической симметрией цезур и ускорений.

Тютчев и здесь не выдерживает конечного ритмического Illusionszerstörung 1 *. У Гейне воспоминания прерываются сознанием действительности, ритмизованным как противоположность предшествующему; воспоминания кончаются амфибрахической четырехстопной строкой:

Und flog, wie ein Aar, hinauf in den Himmel!

Возвращение к действительности начинается со строки с тремя ударениями, ударенной на первом слоге:

Schweigt, ihr Wogen und Möwen;

В ГЕРМАНИИ (окончание)

В начале 1828 года Тютчев познакомился и вскоре близко сошелся с уже знаменитым к тому времени Генрихом Гейне, который более полугода прожил тогда в Мюнхене. Хотя Гейне был старше Тютчева всего на шесть лет, он уже издал около десятка книг (первая из них вышла в 1821 году), получивших широкую и шумную известность и сделавших его кумиром немецкой молодежи.

Тютчев увлекся его стихами вскоре после приезда в Германию, очевид­но, после выхода второй, уже зрелой книги Гейне «Трагедии с лирическим интермеццо» (1823). Не позже 1824 года Тютчев перевел на русский язык гейневское стихотворение («На севере мрачном, на дикой скале...»), а к моменту знакомства с Гейне этот первый перевод его стихов на русский язык уже был опубликован в России (правда, стихи эти прославились в России в другом, более вольном переводе Лермонтова, сделанном через семнадцать лет после тютчевского - «На севере диком стоит одиноко...»).

В ноябре 1827 года Гейне был приглашен в Мюнхен в качестве редакто­ра журнала «Новые политические анналы». Кроме того, он рассчитывал стать профессором уже стяжавшего тогда славу Мюнхенского университета.

Первое время пребывания в Мюнхене Гейне в письмах жалуется на свое одиночество в этом городе. Но 1 апреля 1828 года он сообщает в письме к немецкому писателю Карлу Варнгагену фон Энзе (с которым вскоре сбли­зится и Тютчев), что часто встречается «с молодым русским дипломатом и моим лучшим другом Тютчевым». Про тютчевский дом в Мюнхене, где он постоянно бывает, Гейне говорит: «Я повсюду умею найти какой-нибудь прекрасный оазис».

Нет сомнения, что эти оценки были искренними. Даже через четыре года после того как Гейне уехал из Мюнхена, он в письме к одному из своих приятелей поручает обратиться к их общему мюнхенскому знакомому-публицисту Линднеру: «Спросите его, в Мюнхене ли еще Тютчевы, что они делают. Не забудьте об этом. Скажите Линднеру, пусть мне напишет».

Тютчев до 1830 года перевел еще шесть стихотворений Гейне; по всей вероятности, хотя бы некоторые из них были переведены уже после зна­комства с автором. Трудно сомневаться в том, что Тютчеву были весьма интересны беседы и споры с Гейне, который являл собой одну из самых знаменитых фигур в тогдашней немецкой литературе.

Казалось бы, Тютчев должен был дорожить дружбой с такой знамени­тостью, как Гейне, не говоря уже о том, что русский поэт всегда отдавал должное его стихам. Но все же дружба довольно скоро расстроилась; после 1830 года Тютчев, по-видимому, уже не имел желания общаться с Гейне

[ Вполне естественно, что в 1832 году, желая получить сведения о Тютчевых, Гейне не обращается непосредственно к ним].

Правда, почти через четверть века, накануне Крымской войны, он посетил Гейне во время своей поездки в Париж, но эта встреча была вы­звана чисто «деловыми» соображениями.

Расхождение Тютчева с Гейне имело серьезный, принципиальный ха­рактер, и потому на нем нужно остановиться. Кстати сказать, через два десятилетия аналогичное расхождение привело к драматическому и даже трагическому финалу дружбы Герцена с немецким поэтом Георгом Герве-гом (история эта очень ярко и подробно изображена в «Былом и думах», которые Гернен, как он сам объясняет, даже и стал писать для того, чтобы обнаружить всю суть именно этой истории,- хотя его повествование раз­рослось затем в гораздо более широкую картину).

Тютчев столкнулся в лице Гейне с такой «моделью» поведения и созна­ния, которая совершенно не соответствовала русским понятиям о писателе и деятеле культуры. Между прочим, позднее это выявил Герцен в тех же своих «Былом и думах». Он рассказывал, как уже после смерти Гейне он

взялся читать вышедший в свет двухтомник его писем: «Письма наполняют­ся литературными сплетнями, личностями впересыпочку с жалобами на судьбу, на здоровье, на нервы, на худое расположение духа, сквозь которое просвечивает безмерное, оскорбительное самолюбие... Гейне кокетничает с прусским правительством, заискивает в нем через посла, через Варнгагена и ругает его. Кокетничает с баварским королем (хорошо знакомым Тют­чеву-Я К.) и осыпает его сарказмами, больше чем кокетничает... и выку­пает свое дрянное поведение... едкими насмешками».

Тютчев столкнулся со всем этим прямо и непосредственно. Летом 1828 года прекратилось издание журнала, редактируемого Гейне, и последний решил предпринять путешествие в Италию, где еще не бывал, чтобы затем вернуться в Мюнхен: он заручился покровительством баварского министра внутренних дел Шенка, который был к тому же писателем, и надеялся, что тот выхлопочет ему должность профессора в университете.

Из Италии Гейне 1 октября 1828 года писал Тютчеву именно в том духе и стиле, которые так не понравились Гернену:

«Я должен вам написать - быть может, вы сумеете быть мне полезным...

Вам известно положение дела о назначении меня профессором... При­лагаю письмо, которое я написал Шенку и которое прошу вас тотчас же любезно ему передать. Навестите его через несколько дней - ведь он знает, что вы мой истинный друг... Вы дипломат, вы легко сможете так разузнать о положении моих дел, чтобы Шенк и не подозревал, что я про­сил вас об этом, и не счел себя свободным от обязательства написать мне лично... Он знает, что для суда потомства это будет иметь значение.

Еще одно слово. Скажите главному приказчику коттовской литератур­но-эстетической лавки в Мюнхене (его имя Витмейер), что я прошу его, если он получил для меня письма, отослать их во Флоренцию».

Здесь все по-своему «замечательно»: и объяснение, что письмо это по­сылается, так как Тютчев может «быть полезным», и наказ «тотчас» пере­дать письмо для Шенка, и предложение лгать Шенку, и абсолютная уверен­ность, что потомство высоко оценит благодетелей Гейне, и использование Тютчева в качестве своего рода посыльного в лавку (хотя, конечно, Гейне сам мог бы отправить письмо приказчику) и т.д.

В декабре 1828 года Гейне вернулся в Мюнхен и провел здесь две неде­ли. Профессором его не назначили, он был крайне огорчен, и Тютчевы его утешали. Неудачи Гейне, по-видимому, заставили Тютчева простить почти оскорбительное письмо.

В начале июня 1830 года, направляясь в отпуск в Россию, супруги Тют­чевы проезжали через Гамбург и посетили Гейне в его доме в гамбургском пригороде Вандсбек. Но хозяин был в дурном настроении и, не сдержива­ясь, обрушил все свое раздражение на жену поэта. Он сам потом понял всю неуместность своего поведения и писал 21 июня того же года Варнгагену фон Энзе: «Одной из моих добрых знакомых пришлось вдоволь наслушать­ся моего брюзжанья... Это у меня болезнь, и болезнь постыдная. Ведь именно эта добрая знакомая (к чему скрывать ее имя - Тютчев с женой и свояченицей выказали мне трогательное внимание, навестив меня по пути в Петербург), эта же самая добрая знакомая утешала меня в горестные минуты...»

Дело здесь было, конечно, не только в «несдержанности» Гейне. Тют­чев, несомненно, увидел в манерах Гейне проявление целой системы пове­дения.

Видный советский критик и литературовед Абрам Лежнев всесторонне исследовал эту «систему» в своей обстоятельной книге «Два поэта (Тютчев и Гейне)». Он не углубляется в конкретные взаимоотношения героев своей книги, но ясно обнаруживает, так сказать, несовместимость Тютчева и Гейне. Следует подчеркнуть, что

А. Лежнев вообще-то ставит Гейне исключительно, даже чрезмерно высоко,- поэтому не может быть и речи о каких-либо наговорах на Гейне,- скорее уж о некоторых умолчаниях.

«В личном и общественном поведении Гейне,- писал Лежнев,- многое может неприятно поразить. Он перешел в христианство по мотивам прак­тическим и утилитарным. Он брал деньги у своего дяди-миллионера, в доме которого ему пришлось вынести столько унижений... Уже взрослый чело­век и знаменитый писатель, он получал от него регулярную ежегодную подачку, своего рода жалованье... Он принимал пенсию от правительства Луи-Филиппа; когда после Февральской революции 1848 года это раскры­лось и независимость политических высказываний Гейне была поставлена под вопрос, он сослался на Маркса, который будто бы хотел выступить в его защиту; это была неправда, но Маркс промолчал, не желая наносить удар смертельно больному писателю… [Уже после смерти Гейне К. Маркс, прочитав его статью об этой истории, писал Энгельсу (17 января 1855 года: «Он (Гейне.- В. К.) рассказывает подробно выдумку о том, как я и другие приходили утешать его... Мучимый нечистой совестью- ведь у старой собаки чудовищная память на всякие такие гадости,- он старается льстить» (К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве. М.: Искусство, 1957. Т. 2. С. 291).]

Он (Гейне.- В. К.) не знает меры в своей полемике... для того, чтобы уничтожить противника, он не щадил его интимной жизни...»

И далее А.Лежнев говорит: «Мы вспоминаем слова Пушкина о Вольте­ре, которого русский поэт осуждает за то, что тот не умел держаться с достоинством и независимо. Не применимы ли они еще в большей степени к Гейне? И мы невольно сравниваем... линию поведения Гейне со спокой­ной прямотой Герцена, со страстной монолитностью Тютчева... чисто прочерченным путем Пушкина... Мы удивлены: в отсталой России писатель

умел уже соблюдать свое достоинство, а в общественно более развитой Германии... это оказывается не по силам!..» (стоит отметить, что А.Лежнев едва ли уместно говорит здесь об «отсталости» России; в модели поведения Гейне проступает скорее буржуазный «прогресс», нежели нечто архаическое).

Касается А.Лежнев и мюнхенского периода, отмечая, что Гейне «старался притворяться умеренным во время своего пребывания в Мюнхене (имея в виду профессорскую кафедру)» и вел «странные переговоры... с близкими разным правительствам людьми, в том числе и с каким-то жули­ком - о получении брауншвейгского ордена».

Тютчев, конечно, не мог не знать тех поступков Гейне, о которых гово­рит Лежнев. Кроме того, Тютчев, без сомнения, был знаком с резкой поле­микой, которую вели против Гейне такие виднейшие мюнхенские мыслите­ли, как Франц Баадер, Йозеф Геррес и особенно проживший долгую жизнь Иоганн Деллингер (1799-1891), опубликовавший в 1828 году в издававшем­ся в Мюнхене журнале «Эос» четыре критических статьи о Гейне (Тютчев с глубоким сочувствием писал о Деллингере много позднее, в начале 1870-х годов, когда последний выступил как вождь «старокатоликов»; об этом пой­дет речь в своем месте).

В поведении и мировосприятии Гейне Тютчев столкнулся с тем, что стало особенно чуждо и враждебно ему в Европе,- с тем, чему он сам, в частности, дал позднее такое определение: «Принцип личности, доведен­ный до какого-то болезненного неистовства». В этом смысле короткая дружба с Гейне много дала Тютчеву.

Как известно, Гейне эмигрировал вскоре из Германии во Францию и опубликовал там два эссе - «Романтическая школа» (1833) и «К истории религии и философии в Германии» (1834) [Вначале они печатались под другими названиями.] в которых было немало безос­новательных - и к тому же крайне резких - нападок на крупнейших гер­манских мыслителей и писателей, начиная с Канта и Гёте.

Так, Гейне писал об основных сочинениях Шеллинга, что «в области философии природы, где ему и приходилось орудовать среди цветов и звезд, он должен был пышно расцвести и воссиять... Как выпущенные на свободу школьники... вырвались ученики г-на Шеллинга на лоно природы... шумно ликуя, кувыркаясь и неистовствуя вовсю».

«...с тех пор, как благодаря ему получила значение натурфилософия, поэты стали гораздо глубже воспринимать природу,- чисто иронически (как это ясно из дальнейшего) писал Гейне о Шеллинге в «Романтической школе»,- Одни погрузились в природу всеми своими человеческими чувст­вами, другие нашли некоторые чародейские формулы, чтобы проникнуть в нее, разглядеть ее и заставить природу заговорить по-человечески. Первые были подлинными мистиками и во многих отношениях походили на индийских подвижников, которые хотят раствориться в природе и в конце

концов начинают ощущать себя частицей природной жизни. Другие были скорее заклинателями - они по собственному желанию вызывали даже враждебных духов природы; они походили на арабского волшебника, ко­торый по своей воле может оживлять каждый камень и превращать в камень всякую жизнь. Среди первых надо прежде всего назвать Новалиса, среди вторых - Гофмана. Новалису виделись повсюду чудеса, и прелест­ные чудеса; он подслушивал голоса растений, ему раскрывалась тайна каждой юной розы...

Великое сходство между обоими поэтами заключается в том, что их по­эзия была, собственно, болезнью. Вот почему высказывалась мысль, что обсуждать их произведения дело не критика, а врача» (курсив мой.-Я К.).

Возмущенный этими сочинениями Гейне, Чаадаев писал Александру Тургеневу (в 1835 году): «Знаете, как я назвал Гейне? Фиески [«Классический» заговорщик, изображенный в знаменитой трагедии Шиллера «Заговор Фиеско в Генуе»] в филосо­фии... Смею думать, что этот новый Фиески немногим лучше старого; но, во всяком случае, его книга есть покушение, во всем подобное бульварному, с тою только разницею, что короли Гейне законнее короля Фиески; ибо это... все помазанные науки и философии. В остальном тот же анархический принцип... как тот, так и другой бесспорно вышли из парижской грязи».

Прямые отклики Тютчева на эти эссе Гейне не дошли до нас. Но, как убедительно доказывает современный немецкий литературовед Ганс Роте, именно эти сочинения Гейне послужили поводом для написанного в 1835-м - начале 1836 года стихотворения Тютчева:

Не то, что мните вы, природа:

Не слепок, не бездушный лик -

В ней есть душа, в ней есть свобода.

В ней есть любовь, в ней есть язык...

Они не видят и не слышат.

Живут в сем мире, как впотьмах,

Для них и солнцы, знать, не дышат,

И жизни нет в морских волнах.

Лучи к ним в душу не сходили,

Весна в груди их не цвела,

При них леса не говорили,

И ночь в звездах нема была!

И языками неземными,

Волнуя реки и леса,

В ночи не совещалась с ними

В беседе дружеской гроза!..

Не их вина: пойми, коль может,

Органа жизнь глухонемой!

Души его, ах, не встревожит

У Гейне в первом из названных эссе имеется прямое утверждение [Ср у Тютчева – «не слепок, не бездушный лик»] , что природа-де есть только слепок человеческого языка: «Человеку,- писал Гейне,- подобно библейскому Богу, достаточно высказать мысль, и создается мир, возникает свет или возникает тьма, воды отделяются от суши... Мир есть отпечаток слова» (то есть «слепок»).

Нельзя не сказать в связи с этим о предельной объективности Тютчева. Отвергнув в целом ряде отношений эстетическую позицию и самое поведе­ние Гейне, поэт не перестал ценить лучшие его стихи. Это недвусмысленно выразилось в том, что в одно время с почти гневным «Не то, что мните вы, природа...» Тютчев создает своего рода вариацию на стихи Гейне - «Из края в край, из града в град...»,- а через несколько десятилетий, уже неза­долго до кончины, как бы возвращаясь к своей молодости, пишет стихо­творение «Мотив Гейне» («Если смерть есть ночь, если жизнь есть день...»), опирающееся на раннее гейневское восьмистишие.

Правда, этими двумя стихотворениями (если не считать явно не предна­значенного для печати перевода чисто юмористической гейневской вещицы «В которую из двух влюбиться...») полностью исчерпываются «контакты» Тютчева с Гейне после 1830 года, когда поэт, очевидно, решил порвать все связи с последним. Но тем многозначительнее объективность Тютчева.

Летом 1833 года в Мюнхен прибыл на должность атташе молодой князь Иван Гагарин (1814-1882), внук того самого Гагарина, дом которого приоб­рели в 1810 году родители Тютчева. Молодой человек не мог не быть инте­ресен Тютчеву уже хотя бы потому, что он был связан с Московским уни­верситетом и начал свой жизненный путь как «архивный юноша», то есть служил в том самом Московском архиве Коллегии иностранных дел, через который ранее прошло большинство любомудров. Но еще более он был интересен как представитель нового поколения русских людей, вступавше­го в жизнь через десятилетие после тютчевского. Наконец, насколько нам известно, среди русских, живших в Мюнхене, не было никого, кто мог выступить в качестве полноценного собеседника Тютчева. Гагарин же, несмотря на свою молодость, был понимающим и острым собеседником, который, в частности, смог по-настоящему оценить поэзию Тютчева (не стоит забывать, что для таких собеседников, как Шеллинг или Гейне, по­эзия Тютчева не существовала).

Тютчев, без всякого преувеличения, полюбил Гагарина. Когда через два года тот уехал в Россию, Тютчев писал ему:

«С момента нашей разлуки дня не проходило, чтобы я не ощущал ва­шего отсутствия. Поверьте, любезный Гагарин, немногие любовники могут по совести сказать то же своим возлюбленным... Чувствую, что если бы я дал себе волю, то мог бы написать вам большое письмо для того только, чтобы доказать вам недостаточность, бесполезность, нелепость писем... Боже мой, да как можно писать? Взгляните, вот подле меня свободный стул, вот сигары, вот чай. Приходите, садитесь и станем беседовать; да, станем беседовать, как бывало, и как я больше не беседую».

Через полгода Тютчев спрашивает в письме к своим родителям: «А что поделывает Иван Гагарин? - и не без горечи замечает: - Чего он не дела­ет, я знаю. Он не пишет своим друзьям».

Это был, впрочем, несправедливый дружеский укор. Гагарин явно от­носился к Тютчеву с еще большим и горячим чувством, которое не покида­ло его всю жизнь (а он почти на десять лет пережил Тютчева). И письма Тютчеву он писал в те годы достаточно регулярно, даже если не получал на них ответа. Еще 2. мая 1836 года Тютчев сообщал ему: «Все ваши письма доставляли мне большое удовольствие, все были читаны и перечитаны,- на каждое из них у меня было по крайней мере по двадцати ответов. Вино­ват ли я, что ответы эти не дошли до вас, не будучи написаны?..» И пытался оправдать себя: «Знайте, что в течение нескольких месяцев это проклятое молчание тяготит меня, как кошмар, что оно меня душит, давит... II хотя, чтобы устранить его, достаточно было бы весьма легкого движения паль­цев,- до сей минуты мне не удавалось произвести этого спасительного движения...» Далее Тютчев объясняет свое молчание «проклятой ленью». Но в уже цитированном выше письме тому же Гагарину он дал, надо ду­мать, гораздо более верное объяснение, провозгласив «недостаточность, бесполезность, нелепость писем».

Нельзя не сказать здесь, что до нас дошло около 1300 писем Тютчева,- то есть слишком много для безнадежно «ленивого» человека. Но очень характерно, что почти 500 из них - это письма ко второй жене поэта, Эрнестине Федоровне, которая понимала его, пожалуй, более, чем кто-либо. [Нельзя не добавить к этому, что еще около 200 тютчевских писем к ней, напи­санных до брака, она сожгла]. Вот почему не так уж трудно было писать ей, хотя и в этих письмах Тютчев постоянно жалуется на невозможность полноценно высказать то, что он мыслит и чувствует.

Гагарин, при всей их дружбе, не был, очевидно, для Тютчева таким идеальным адресатом. В следующем после только что цитированного письма Тютчев говорит: «Я получил от вас за последнее время два добрых и прекрасных письма, доставивших мне все то удовольствие, какое я могу получить от писем... И за все эти благодеяния я... не подал даже ни малей шего признака жизни. Сознаюсь - это низко, но... Пусть ваша дружба окажется выше моего молчания».

Гагарин проявил свою дружбу к Тютчеву в полной мере. Приехав в кон­це 1835 года в Петербург, он не без изумления увидел, что ни Жуковский, ни Вяземский, ни сам Пушкин не знают поэзии Тютчева, которую Гагарин ставил исключительно высоко. Он начал действовать - и действовать энергично. Настоятельными просьбами в письмах он вынудил Тютчева переслать ему стихи. В это самое время из Мюнхена уезжал для службы в Министерстве иностранных дел барон Крюднер, и сама прекрасная Амалия доставила Гагарину тютчевские рукописи.

Под давлением Гагарина Тютчев сообщил ему также, что целый ряд ру­кописей его стихотворений находится у Раича, который не сумел их опуб­ликовать, так как его журнал «Галатея» в 1830 году перестал издаваться (до 1839 года). Тогда Гагарин обратился к знакомому ему по университету Шевыреву, и последний, получив рукописи у Раича, прислал ихмолодому энтузиасту.

Гагарин не смог осуществить свой замысел целиком (он ведь намере­вался издать книгу стихотворений Тютчева), так как в июле 1837 года был отправлен министром иностранных дел Нессельроде за границу и возвра­тился лишь через два года. Но, тем не менее, в результате усилий Гагарина более двух десятков высших творений поэта появилось в пушкинском журнале «Современник».

Рукописи Тютчева, не превратившиеся тогда в книгу, Иван Гагарин бе­режно хранил четыре десятилетия, и нельзя не сказать о том, что только благодаря его заботе до нас дошли такие тютчевские творения, как «Тени сизые смесились...», «Нет, моего к тебе пристрастья...», «Сижу задумчив и един...», «Я лютеран люблю богослуженье...» и многие другие. До конца своих дней Гагарин исключительно высоко ценил Тютчева. Но все же пути их необратимо разошлись уже к концу 1830-х годов, и это расхождение имело очень существенный, непосредственно исторический смысл.

Гагарин сам рассказывал о том, что, оказавшись в Мюнхене, постоянно «сравнивал Россию с Европой». Объясняя это стремление, он говорил: «Я видел в Европе различные нации, весьма несхожие между собою, обла­дающие каждая своим особым характером: тем не менее у всех них было нечто общее... которого я не находил в России... Россия в сравнении с другими странами имела отличительный характер, отделявший ее от этих стран гораздо более глубокой разграничительной линией, чем та, которую можно заметить между Германией и Италией, Англией и Францией, Испа­нией и Швецией. Отчего происходит это различие? В чем состоит та общ­ность, которая существует между различными европейскими нациями и остается чуждою России? Такова вставшая передо мною в Мюнхене задача, решения коей я с тех пор не переставал искать».

В конце концов Гагарин пришел к отрицанию России во имя Европы. Во время пребывания в России он сблизился с Чаадаевым (в частности, именно Гагарин передал в октябре 1836 года Пушкину оттиск знаменитого чаадаевского «Философического письма»). О своих взаимоотношениях с Чаадаевым Гагарин позднее писал: они «имели громадное влияние на мою будущность, и я исполняю долг благодарности, громко заявляя, что я всем обязан этому человеку». Однако Гагарин явно не воспринял истинную суть чаадаевских воззрений, в которых беспощадная национальная самокритика органически сочеталась с убежденностью в великом, имеющем громадное всемирно-историческое значение будущем России (ведь не кто иной, как Чаадаев, писал в 1837 году: «Мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общест­ва»). Гагарин усвоил только чаадаевскую национальную самокритику, довел ее до крайних пределов и вскоре уже утверждал, что Чаадаев «отстал» от его, гагаринской, мысли. В 1842 году Гагарин перешел в католичество.

Герцен записывал в своем дневнике 8 января 1843 года: «...в наш век сделаться католиком... сделаться иезуитским пропагандистом! Жаль откро­венность, с которой бросаются в эти мертвые путы. Таков князь Гагарин, он считает Чаадаева отсталым. Понять можно... ум и горячее сердце, Бог привел взглянуть на Францию, на Европу... А тут случайная встреча с иезуи­том, с безумным католиком; перед непривычным глазом развертывается в первый раз учение, мощно развитое из своих начал (которые вперед втес­няют своим авторитетом)... Таланты Чаадаева делают его более ответст­венным...»

Герцен, таким образом, усматривает в судьбе Гагарина вину Чаадаева (с которым позднее будет горячо спорить Тютчев). Известно, что Чаадаев склонен был идеализировать католицизм. Пушкин писал ему 19 октября 1836 года: «Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был не чист, что Византия была достойна презрения и презираема и т.п. ...У греков мы взяли Евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочно­сти и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство до Феофана (имеется в виду церковный деятель Петровской эпохи Ф. Прокопович.- В. К.) было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма... Согласен, что нынешнее наше духовен­ство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу».

В эти суждения нам следует вдуматься, ибо Пушкин здесь говорит многое из того, что, по всей вероятности, мог бы сказать о чаадаевском «письме» и Тютчев (хотя это вовсе не значит, что поэты были близки во всех отноше­ниях).

С другой стороны, необходимо видеть и глубочайшее различие между Чаадаевым и Гагариным. Первый во многом отрицал прошлое России, но во имя ее великого будущего; последний же явно не видел для России никако­го будущего, кроме безусловного подчинения Западу и, в частности, пере­хода русских в католическое вероисповедание. В 1843 году Гагарин покинул Россию и стал священником ордена иезуитов.

И Тютчев, несмотря на несомненную глубокую привязанность к своему мюнхенскому молодому другу, никогда, насколько нам известно, более не поминал Гагарина, как бы вычеркнув его из своего сознания.

Но Гагарин не мог забыть Тютчева. После смерти поэта он прислал Ивану Аксакову все имевшиеся в его руках рукописи, а также рассказал в ряде писем о своей давней дружбе с Тютчевым...

Известны факты, свидетельствующие о том, что Гагарин не сумел во­обще отринуть и свои чувства к родине. В середине пятидесятых годов он хотел вернуться в Россию (правда, не без намерения проповедовать здесь католицизм), но ему это не было разрешено правительством. До нас дошел любопытный рассказ русской паломницы, присутствовавшей в 1859 году на пасхальных торжествах в Иерусалиме. Описывая православные празднест­ва, она отметила, что на них «смотрели с любопытством католические монахи и иезуиты, между которыми находился и наш русский князь Гага­рин, 18 лет тому назад перешедший в латинскую церковь... Я нечаянно взглянула на князя Гагарина - вижу: у него градом текут слезы и радостию сияет лицо... Не есть ли это поздний плод раскаяния?.. Где же он - пред­ставитель искреннего своего Убеждения?.. На возвышении кафедры со словом поборничества за права папы, или здесь - в толпе народа, со слеза­ми на глазах как с невольною данью родному чувству...»

Надо думать, именно «родное чувство» побудило Гагарина хранить бес­ценные рукописи Тютчева и подготовить (в 1862 году) за границей двух­томное издание сочинений Чаадаева, которого ранее он обвинил в «отсталости». При этом важно отметить, что знакомство Гагарина с основ­ными сочинениями Чаадаева, по всей вероятности, еще более развеяло его представление о близости взглядов великого русского мыслителя к его, гагаринской, позиции. Нетрудно представить себе, например, как был смущен или даже возмущен католик Гагарин, прочитав следующее рассуж­дение Чаадаева: «России выпала величественная задача осуществить рань­ше всех других стран все обетования христианства, ибо христианство оста­лось в ней (в отличие от Европы.-В.К.) не затронутым людскими страстя­ми и интересами...»

Впрочем, кто знает? Может быть, оказавшись в центре клубка иезуит­ских «страстей и интересов», Гагарин начал сомневаться в своем выборе? Но это было уже его личным делом. Так или иначе Гагарин не вынес испыта­ния, «искушения» Европой.

Иван Аксаков писал: «Самое двадцатидвухлетнее пребывание Тютчева в Западной Европе позволяло предполагать, что из него выйдет не только «европеец», но и «европеист», т.е. приверженец и проповедник теорий европеизма - иначе поглощения русской народности западною, «общече­ловеческою» цивилизацией. Если вообразить всю обстановку Тютчева во время его житья за границей, то, кажется, судьба как бы умышленно под­вергала его испытанию...

Невольно недоумеваешь, каким чудом, при известных нам внешних усло­виях его судьбы, не только не угасло в нем русское чувство, а разгорелось в широкий упорный пламень... Тютчев положительно пламенел любовью к России; как ни высокопарно кажется это выражение, но оно верно...»

В словах Аксакова много правды, но не вся правда. Сам Тютчев - о чем уже говорилось - думал иначе и гораздо истиннее. Он писал, что мы сплошь и рядом подменяем понятие «Цивилизация» понятием «Европа». В Западной Европе общий уровень развития цивилизации был в начале XIX века зна­чительно выше, чем в России, и в этом все дело. Гагарин же целиком и полностью отождествил «Европу» и «цивилизацию» и видел единственное «спасение» в том, чтобы заменить все русское европейским, начиная с церк­ви и религии, которые в то время еще объединяли наибольшее число лю­дей как в России, так и па Западе.

Неточность представлений Ивана Аксакова особенно ясно выступает в дальнейшем его рассуждении. Он писал о Тютчеве:

«Что же выработал за границей его ум, так долго и одиноко (имеется в виду оторванность от русских людей,- В. К.) созревавший в германской среде? Явится ли он «отсталым» для России, но передовым представителем европейской мысли? Какое последнее слово западного просвещения при­несет с собою?

Он и действительно явился представителем европейского просвеще­ния. Но велико же было удивление русского общества... когда оказалось, что результатом этого просвещения, так полно усвоенного Тютчевым, было не только утверждение в нем естественной любви к своему отечеству, но и высшее разумное ее оправдание; не только верование в великое политиче­ское будущее России, но и убеждение в высшем мировом признании рус­ского народа и вообще духовных стихий русской народности».

Тут та же неточность: Тютчев явился представителем не специфически «европейского», но истинно всемирного «просвещения», которое в тот исторический момент достигло наибольшей высоты и размаха в русле германской мысли. Вспомним, что Гёте, Шеллинг и Гегель с этой высоты предугадывали великое грядущее России, ее духовный и культурный рас­цвет. И тютчевское «убеждение в высшем мировом призвании русского народа» (речь шла, разумеется, не о некоем «превосходстве» русских над другими народами, но об их равноправном участии в высшем духовном

развитии мира) могло и должно было сложиться на почве всемирной, а не замкнуто, самодовлеюще русской,- или же европейской - точек зрения.

Многим казалось, что, усваивая «европейское просвещение», нельзя-де понять «мировое призвание» России, и наоборот: углубляясь в русские «духовные стихии», невозможно разглядеть всемирность европейской - в частности, германской - мысли. И в результате приходится, следователь­но, отвергнуть либо Европу, либо Россию (что и сделал Гагарин).

Между тем Тютчев уже очень рано поднялся до подлинно всемирной точки зрения. И для того, чтобы увидеть «мировое призвание русского народа», ему вовсе не нужно было отрицать Запад,- точно так же, как Гёте, Шеллинг и Гегель для утверждения западных ценностей не нужда­лись в отрицании России; они, как мы помним, напротив, предрекали ей великую самобытную будущность.

Тютчев непримиримо выступал лишь против таких западноевропейских идеологов, которые пытались с порога отвергнуть «мировое призвание» России. Он писал, в частности, следующее: «Европейский Запад - только половина великого органического целого, и претерпеваемые Западом, по-видимому, неразрешимые трудности обретут свое разрешение только в другой половине...»

И, если глубоко разобраться, расхождение Тютчева с Гагариным со­стояло вовсе не в том, что первый «выбрал» Россию, а последний - Европу. Тютчев сумел освоить высшие достижения европейской культуры, и это помогло ему подняться до всемирной точки зрения, с которой в своем истинном значении предстала и Россия; вспомним, как писал Тютчев о книге Вяземского: «Именно потому, что она европейская (то есть находится на должном уровне «цивилизации».- В.К.), ваша книга - в высокой степени русская». Между тем Гагарин воспринял только внешний и узкий смысл европейского «просвещения» и попросту попытался переселиться из одной «половины великого органического целого» в другую. Не сумев стать «в высокой степени русским», он (и это всецело закономерно!) не смог сде­латься и «в высокой степени европейцем», какими были Гёте пли Шеллинг. И он как-то ощущал свою неполноценность, иначе почему бы этот фанатик католицизма разрыдался при зрелище православных торжеств?

Через много лет Тютчев с беспощадной резкостью (которая не была ему свойственна в молодые годы) написал о людях типа Гагарина:

Напрасный труд - нет, их не вразумишь,-

Чем либеральней, тем они пошлее.

Цивилизация - для них фетиш,

Но недоступна им ее идея.

Как перед ней ни гнитесь, господа,

Вам не снискать признанья от Европы:

В ее глазах вы будете всегда

Не слуги просвещенья, а холопы.

Между прочим, Ивана Гагарина, по сути дела изменившего родине, не раз обвиняли еще и в том, что он состряпал пасквильный «диплом», став­ший одной из главных причин трагической пушкинской дуэли. Однако это уже излишний поклеп. Гагарин в 1836-м - начале 1837 года был как раз в самых добрых отношениях с Пушкиным 1 , которому именно он открыл поэзию Тютчева (кстати, Гагарин еще и не впал тогда в свое отступничест­во от России). Вместе с тем Гагарин постоянно бывал в доме министра иностранных дел Нессельроде, где Пушкина злобно ненавидели. В оправ­дание Гагарина можно сказать, что в доме этом бывал тогда и сам Пушкин, хотя бы уже потому, что он числился на службе в Министерстве иностран­ных дел. Гагарин же в это время хлопотал о назначении за границу и, впол­не понятно, дорожил своими отношениями с семьей Нессельроде.

Перекладывать вину на Гагарина - значит прикрывать истинных злоде­ев. И в высшей степени вероятно, что слухи о мнимой виновности Гагарина пошли именно из дома Нессельроде. Но к этой теме мы еще вернемся в связи с рассказом о взаимоотношениях Тютчева и Пушкина.

_____________________________________________________________________________________

1 Кстати сказать, отец матери Гагарина, Михаил Алексеевич Пушкин, был родным братом бабушки поэта, Марии Алексеевны (по мужу - Ганнибал), и Иван Сергеевич приходился, таким образом, Пушкину троюродным братом...

Тут не одно воспоминанье.
Тут жизнь заговорила вновь.
Ф. Тютчев

Федор Иванович Тютчев - непревзойденный лирик. Его перу принадлежат прекрасные стихи, посвященные русской природе. Поэт не только восхищается природой, он передает ее внутреннее состояние с мельчайшими оттенками, нюансами цвета и звука; в его стихах много полутонов, шорохов, теней. Они приближают нас к реальному миру, в котором жил и творил Ф. И. Тютчев.
Где вы. Гармонии сыны?..
Сюда!.. и смелыми перстами
Коснитесь дремлющей струны,
Нагретой яркими лучами
Любви восторга и весны!..

Стихи о любви и природе так тесно переплетаются, что порой трудно определить, чему большее предпочтение отдает автор. Для него любовь - это гармония сердец, которая не возможна без связи с окружающим миром. Только в совокупности этих чувств человек может быть счастлив.

Слыхал ли в сумраке глубоком.
Воздушной арфы легкий звон,
Когда полночь, ненароком.
Дремавших струн встревожит сон?..

Вероятно, дружба с немецким поэтом Гейне подтолкнула Тютчева к переводу его стихов. Но Федор Иванович не просто построчно передает смысл стихотворения. Он придает произведению свой лирический тон, хотя наиболее близко к оригиналу, смог сохранить метрическое своеобразие подлинника:

На севере мрачном, на дикой скале
Кедр одинокий под снегом белеет,
И сладко заснул он в инистой мгле,
И сон его вьюга лелеет.

Как бы ни были прекрасны переводы Тютчева, благодаря I которым мы читаем стихи великого Гейне, близкие к подлиннику, хочется отдать предпочтение его оригинальной поэзии.

Есть в светлости осенних вечеров
Умильная, таинственная прелесть:
Зловещий блеск и пестрота дерев,
Багряных листьев томный, легкий шелест...

Поэт относится к природе как к живому существу, в его стихах много олицетворений. Он не просто созерцает прекрасные и величественные картины мира, а внутренне беседует с ними, ощущает свою связь с окружающим.

Здесь, где так вяло свод небесный
На землю тощую глядит, -
Здесь, погрузившись в сон железный,
Усталая природа спит.
Лишь кой-где бледные березы,
Кустарник мелкий, мох седой,
Как лихорадочные грезы,
Смущают мертвенный покой.

В стихотворении “Летний вечер” поэт выступает как превосходный певец природы, умеющий, по словам Некрасова, “уловить именно те черты, по которым в воображении читателя может возникнуть и дорисоваться сама собою данная картина”.

Уж солнца раскаленный шар
С главы своей земля скатила,
И мирный вечера пожар
Волна морская поглотила...
И сладкий трепет, как струя,
По жилам пробежал природы.
Как бы горячих ног ее
Коснулись ключевые воды.

Появлявшиеся в печати стихи Тютчева привлекали к себе внимание читателей и критиков. Они отмечали оригинальность восприятия поэтом природы. Он видел ее сердцем, душой, а не одними глазами. Будучи дипломатом, Тютчев долгое время живет за границей, а вернувшись в Россию, заново привыкает к ее природе.

О Север, Север-чародей,
Иль я тобою околдован?
Иль в самом деле я прикован
К гранитной полосе твоей?
О, если б мимолетный дух.
Во мгле вечерней тихо вея,
Меня унес скорей, скорее
Туда, туда, на теплый Юг...

Тютчев всегда был патриотом России, в этом нет никакого сомнения. Разве мог бы писать такие прекрасные стихи равнодушный человек?

Эти бедные селенья,
Эта скудная природа -
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной...

Поэт не критикует свою Родину, он принимает ее такою, какой она есть. Хрестоматийными стали сегодня слова, написанные поэтом для себя:

Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить,
У ней особенная стать -
В Россию можно только верить.

И он верил беззаветно в великую миссию России.

Берковский Н. Я.

* * *

Имя Федора Ивановича Тютчева, великого нашего поэта, соседствует в русской поэзии с именами Пушкина, Лермонтова и Некрасова.

Родился Тютчев в старинной дворянской семье, в селе Овстуг Брянского уезда Орловской губернии, 23 ноября (5 декабря) 1803 года. Юные годы Тютчева прошли в Москве. Он рано проникся литературными интересами, стал следить за русской поэзией. Знание латыни и новых языков открыло ему широкий доступ к литературам древнего мира и новоевропейским.

С 1819 года по 1821-й Тютчев обучался в Московском университете, на словесном отделении. С 1822 года началась его служба по министерству иностранных дел. Родственные связи доставили ему в том же году место при русской дипломатической миссии в Мюнхене, – место, впрочем, очень скромное, долгое время сверх штата, и только с 1828 года он повысился в чине – всего лишь до младшего секретаря. Ни тогда, ни после Тютчев не стремился к служебной карьере, хотя не был богат и казенный оклад отнюдь не был лишним в его бюджете.

Тютчев провел за рубежом двадцать два года, из них двадцать лет в Мюнхене. Он был дважды женат, оба раза на иностранках, женщинах из родовитых семейств. Его обиходный язык и за границей и позднее, по возвращении в Россию, был язык международной дипломатии – французский, которым он владел до тонкости. Обширную свою переписку Тютчев, за малыми исключениями, всегда вел на том же языке. Даже свои публицистические статьи он писал по-французски. Из этого нельзя делать выводы, что Тютчев терял духовную связь с Россией. Русская речь стала для него чем-то заветным, он не тратил ее по мелочам бытового общения, а берег нетронутой для своей поэзии (об этом хорошо писал его биограф Иван Аксаков.

Мюнхен во времена пребывания там Тютчева был одним из духовных центров Германии и даже более того – Европы. Мюнхен отличался тогда богатством жизни художественной и умственной, хотя над ним и тяготел баварский клерикализм. В академическом Мюнхене главенство принадлежало стареющему Шеллингу и натурфилософам родственного с ним направления. Тютчев встречался с Шеллингом, и, вероятно, встречи эти более интимным образом приобщили Тютчева к немецкой философии.

При всем том, хорошее знакомство с учением Шеллинга и с другими философскими учениями тогдашней Германии возникло вовсе не по случайным обстоятельствам биографии Тютчева, судьбой занесенного в столицу Баварии. Еще до отъезда Тютчева из России и целых два или три десятилетия после того в Москве, в Петербурге сильна была тяга к освоению немецкой культуры – философской, научной, художественной. Тютчев как бы выехал навстречу к ней в Мюнхен, а тем временем русские деятели изучали ее и оставаясь дома, без непременных заграничных путешествий. Интерес к Шеллингу соединялся у Тютчева с любовью к поэзии и философии Гете – «языческой», как тогда ее называли немцы. Шеллинга да и вообще немецкую духовную культуру Тютчев созерцал сквозь Гете, и этот способ восприятия имел оздоровляющее значение, – Гете, реалист и в области искусства, и в области отвлеченной мысли, усиливал для Тютчева добрые влияния, исходившие от культуры Германии, и задерживал, разрежал, сколько мог, влияния всего слабого, темного в ней, хилого, схоластического.

С Мюнхена началась и дружба Тютчева с Генрихом Гейне – самым смелым и свободомыслящим писателем тогдашней Германии. На поэзию Гейне Тютчев откликался до самого конца своей жизни – то переводами, то свободными вариациями, то цитатами или полуцитатами из стихов Гейне в собственных стихах.

Связи Тютчева с культурой Запада иногда изображаются односторонне – их сводят к немецким только связям. На деле же для Тютчева имели немалое значение и другие европейские авторы: он усвоил поэзию Байрона, не однажды обращался к Шекспиру, отлично знал французский романтизм, французский реалистический роман, французскую историческую науку.

Мюнхен и Бавария, а потом на время Турин и Италия поучительны были для Тютчева не только сами по себе – они «вдвинули» его в Европу, из этих городов ему хорошо видна была политическая и культурная жизнь других европейских столиц. Дипломатический чиновник, отнюдь не отличавшийся прилежанием, способный повесить замок на двери своей миссии и уехать в другую страну ради сугубо личных дел без уведомления о том начальства, как это и случилось с ним в Турине, Тютчев тем не менее страстно занят был вопросами внешней политики. Он лучше был осведомлен о происходящем в Европе, чем его непосредственные дипломатические шефы, и у него создавались смелые политические концепции, которые не снились этим людям, навсегда пришитым к бумагам, входящим и исходящим. В мюнхенский период у Тютчева вырабатывается свой взгляд на судьбы Европы, он обогащается мировым историческим опытом, с точки зрения его судит русские дела и обратно – сквозь призму русских проблем – оценивает ход всемирной истории.

В 1844 году Тютчев переселяется в Россию, в Петербург. И здесь он снова, после некоторого перерыва, на службе в министерстве иностранных дел. С 1858 года он председатель Комитета иностранной цензуры.

Как это было и за границей, служебная деятельность не занимала Тютчева. Он оставался прежде всего светским человеком, завсегдатаем аристократических салонов Петербурга и Москвы, – в старшей столице Тютчев бывал часто и ощущал там себя не гостем, а своим. Сохранилось много воспоминаний о светском Тютчеве, кумире стариков и молодежи, баловне женщин. Он был прославлен как великий мастер салонной беседы, как острослов, автор устных афоризмов, передававшихся из одной, гостиной в другую. Предшественниками его на этом поприще были князь Козловский, князь Вяземский. Соперники его по искусству блестящего разговора – тот же Вяземский, Соллогуб, Григорович – отзывались о его беседах с признанием и восхищением. Но салонное красноречие Тютчева далеко не до конца было бесцельным, как это водилось у прежних говорунов, обветшавших уже к его времени. Тютчев исподволь создавал общественное мнение, словом своим казнил инакомыслящих, осмеивал неудачные шаги правительства, подвергал критическому обзору иностранные дворы. Излюбленная сфера разговоров Тютчева – внешняя политика. Он по-своему делал ее – не в министерстве, а в светских домах. По письмам его мы знаем о постоянных его разъездах. Летом он остается в Петербурге и ездит с разговорами то на Елагин остров, где проводила летние месяцы аристократия, то в Царское Село, то в Петергоф, где мог застать придворных и двор. Он внушает светским женщинам свои политические идеи; второй жене своей, урожденной баронессе Пфеффель, он посылает в орловскую деревню письма, пространно трактующие дела запада и востока – дипломатические и военные. Через женщин, приверженных к нему, через родню, друзей Тютчев надеется довести свои политические соображения до царя, до канцлера, до министерств. Он хочет обосновать по-своему политику Российской империи в Европе, по-своему направить ее, – напрасный труд. Политическая мысль Тютчева чересчур осложнена философией, в ней слишком много изощренности и эстетики. Власть не любила, чтобы ее интересы защищали оружием, которым она сама не владела. Тютчев, изготовлявший такое оружие, казался власти человеком ненадежным, вызывающим опасение, она редко выслушивала его, а чаще отдаляла. Александр II при случае отозвался о Тютчеве неласково. Самому же Тютчеву оставалось дивиться на умственную неповоротливость правительства, на его трусость перед идеями, которые, казалось бы, к нему же спешат на помощь. Не однажды Тютчев мстил правительству злыми эпиграммами, устными и написанными пером, – устные были в прозе, письменные – в стихах.

Тютчев задумал большой трактат, политико-философский, под названием «Россия и запад». Он его частично выполнил, три большие статьи – «Россия и Германия» (1844), «Россия и революция» (1849), «Папство и римский вопрос» (1856) – могут рассматриваться как подготовительные шаги к нему. Сочинения эти тяготеют к излюбленным идеям славянофилов и панславистов. К концу 40-х годов Тютчев стал проповедовать политическое и духовное обособление России от Европы. Согласно его трактатам, Россия – великая патриархальная империя, опора порядка, исповедница христианского безличия и смирения. Христианская идея отлично уживалась у Тютчева с завоевательным пафосом, с призывами к расширению территорий, к захвату Константинополя, который должен был, по его теории, оказаться центром государства, объединяющего славянские народы под властью русского царя. Сходные мысли высказывались в политических стихотворениях Тютчева. Политические идеалы Тютчева отчасти сложились под воздействием всего пережитого им в Европе: христианская кротость и любовь должны были спасти восток от анархического состояния буржуазных обществ запада, от непомерного индивидуализма, там господствовавшего, этому же служила, в представлениях Тютчева, патриархальная государственная власть. Но сам Тютчев слишком был затронут новой европейской культурой.

Национальное государство, ведущее наступательную политику, – тот же воинствующий индивидуум, агрессивные свойства которого передвинуты на коллектив. Позднее у Достоевского в «Дневнике писателя» мы находим ту же двойственную проповедь христианского смирения внутри общества и милитаристской «языческой», наступательной государственности на арене международной. Достоевский, как и Тютчев, не справился с индивидуализмом: изгнанный, он возвращался к обоим в виде, не всегда для них самих узнаваемом.

Публицистика Тютчева и его политические стихотворения близки к тому, что диктовала ему биографическая среда, каковы бы ни были размолвки его с нею. Тут виден дворянин, чиновник империи, оратор салонов. В политических писаниях участвует не весь Тютчев, они взяты как бы с поверхности его сознания и полностью не совпадают даже с его бытовой личностью. Монархист по убеждениям, связанный с царским двором, при встрече на балах, на приемах он не узнает в лицо высочайших особ – так мало они занимают его на деле, так не реальны они для него. Заскучав на парадном богослужении в Исаакиевском соборе, он бежит на улицу в своем камергерском мундире, являя собой перед мимоидущими ряженого. Самодержавие и православие в зримом своем виде действовали на него томительно-угнетающе. Первый его порыв был спрятаться от них подальше. Устные отзывы его о правительстве нередко превышают возможное и мыслимое для человека, который ощущает себя своим в среде официальных лиц и связей.

Глубочайшие и лучшие силы личности Тютчева ушли в лирическую поэзию. Здесь он наедине с самим собою, без давления извне, добровольно или недобровольно принятого. Он жил заодно с природой, сливался с нею, а через природу – с большим миром, с его стремлениями, без оглядки на то, как судят о них двор и канцелярии. В лирике своей Тютчев находит самого себя, и, что существенно, заодно он вступает и в широкий мир исторической жизни, современной ему. Прямая, непосредственная связь с большим современным миром способствует очищению и росту личности поэта. Как человеческая личность Тютчев необыкновенно возвышается в своих лирических стихотворениях. Он сбрасывает с себя все, что могло бы умалить его; кажется, что он освобождается даже от своих физических черт, от постоянной своей телесной ущербности. Маленький, тщедушный, зябкий, вечно недомогающий, в лирической поэзии он приобретает стихийный голос, неслыханное могущество, способности судьи, кудесника, пророка. Политические идеи Тютчева – это и борьба с веком, это и борьба Тютчева с самим собой, с собственной лирикой, к счастью не дававшая побед. Биографический метод бессилен перед лирикой Тютчева. Биографический метод притязает на объяснение, и к тому же исчерпывающее, всего, что сотворил поэт. В отношении Тютчева загадкой, предметом, требующим особого толкования, становится сама биография – так мало соизмерима она с содержанием и характером его лирической поэзии. Биограф должен проделать обратный путь – не от биографии к поэзии, но от поэзии к биографии, указанное поэзией он должен искать и разыскивать в самой личности поэта, причем это задача нелегкая: поэзия ставит вопросы, а биография едва в силах на них ответить. Простые, снаружи видные факты здесь мало помогают. Быть может, что-то приоткрывается через вечные скитания Тютчева, через вечные его разъезды то по России, то по западным странам, через его бытовую и духовную неоседлость, неустроенность, через его духовное беспокойство, через болезненную его жажду общения, как если бы он постоянно терял связь с людьми, его окружающими, и тут же торопился восстановить ее, при любых обстоятельствах и во что бы то ни стало. Современники рассказали нам обо всем этом. Тютчев как бы тяготился своей бытовой оболочкой; в путешествиях, в почти богемной жизни, малоподобающей аристократу, которую он вел, Тютчев как бы стремился износить эту оболочку, истрепать ее, превратить в клочья, едва прикрывающие нагое тело, нагую душу.

Одно событие, очень важное в жизни Тютчева, оставившее следы в его поэзии, привело его в прямую оппозицию светскому обществу. С 1850 года начинаются отношения Тютчева с Еленой Александровной Денисьевой, племянницей инспектрисы Смольного института, где обучались две дочери Тютчева. Когда Тютчев познакомился с Денисьевой, ей было двадцать четыре года. Связь их длилась четырнадцать лет, вплоть до смерти Денисьевой, – больная злою чахоткой, вконец измучившей ее, Денисьева умерла 4 августа 1864 года. День этот остался в памяти Тютчева как день непоправимой скорби. У Денисьевой и Тютчева родились дочь и двое сыновей. С официальной своей семьей Тютчев не порывал, тем не менее в гостиных Петербурга и окрестностей его нещадно поносили – ему не могли простить этот роман на стороне, потому что здесь была подлинная страсть, не таимая от света, отличавшаяся постоянством. На самое Денисьеву было воздвигнуто общественное гонение. Трудны и тяжелы были для Тютчева и сцены, нередко происходившие между ним и Денисьевой. Мы знаем о ней мало, помимо стихов, посвященных ей Тютчевым. Отрывочные сведения, дошедшие до нас, рисуют нам Денисьеву с чертами иных героинь Достоевского, душевно растерзанных, способных к самым мрачным выходкам.

Судьба Тютчева как поэта не совсем обычна. С пятнадцати лет он уже поэт, который печатается, и все же долгие годы он остается почти без читателей. В 1836 году Тютчева напечатал Пушкин – в журнале «Современник» появился цикл под названием «Стихотворения, присланные из Германии», за подписью: Ф. Т. Несмотря на дружественный прием со стороны поэтов пушкинского круга, Тютчев все же не вошел тогда подлинным образом в литературу. Лишь в 1850 году в том же «Современнике», издававшемся теперь уже совсем иными людьми, прозвучало уверенное суждение Некрасова о Тютчеве как о замечательном русском поэте, одном из первенствующих. В 1854 году впервые появился сборник стихотворений Тютчева. Мнение Некрасова о Тютчеве подтвердили Добролюбов и Чернышевский. Тютчев стоял очень высоко для Тургенева, Л. Толстого, Достоевского, Фета, Майкова. Его достижения в поэзии для них бесспорны, он для них – любимый спутник в собственных их раздумьях, они его крепко помнят, цитируют, отзываются ему в собственных произведениях.

Тютчев сам был виновником замедленного своего продвижения в читательскую и литературную среду. На судьбу своих стихов он взирал с равнодушием, которое иным казалось загадкой. Делом необходимости было для него писать их, а будут ли они напечатаны, где и когда – он предоставлял решать случаю. Историки литературы пытались порой опровергнуть факт безразличия Тютчева к собственным стихам. Удавалось доказать, что иной раз Тютчев проявлял несколько большую заинтересованность, чем это бывало обычно, – только и всего. Когда Иван Аксаков подготовил к новому изданию стихотворения Тютчева, то он не мог добиться, чтобы Тютчев хотя бы бегло просмотрел рукопись.

Вероятно, тут действовали многообразные мотивы. Пушкин говорил: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Тютчева, который был лириком, приглашали продавать именно вдохновение – лирическую исповедь в стихах, и он уклонялся от этого. Было и другое: поэзия Тютчева, которую приветствовали люди, чуждые ему по направлению, отдайся он ей всецело, последуй он сам за нею, привела бы его к разрыву с обычной для него светской средой. Поэзия сама исторгла бы его из этой среды, а он не был готов к коллизии столь решительной. Он предпочел главное дело своей жизни, поэзию, рассматривать как нечто не до конца для него обязательное, как приватное, домашнее занятие.

Не будучи профессиональным литератором, Тютчев поддерживал, однако, живые связи с русскими писателями. Многих из них он не обошел вниманием и знакомством. В поздние свои годы он все еще считал себя современником Карамзина и Жуковского, но водился с Л. Толстым (родственником своим с материнской стороны), с Тургеневым, с Достоевским, которых читал пристально и о которых судил весьма неравнодушно. В орбиту его знакомств и интересов попадали и такие далекие от него по складу своему авторы, как Мей, Мельников-Печерский, Писемский. Анализ стихотворений Тютчева показывает, что все примечательное, написанное на его памяти по-русски – стихами или прозой, – не прошло бесследно для его поэзии.

С начала 1873 года Тютчев был тяжело болен, но болезни своей признавать не хотел и порывался к деятельной жизни. Скончался Тютчев 15 (27) июля 1873 года в Царском Селе после долгих страданий, не уничтоживших в нем бодрости духа. На смертном одре он все еще был поэтом, политиком и домогался от посетителей последних политических известий, пытался диктовать стихи, уже не всегда связные. Едва он оправился от своего последнего припадка, как уже стал расспрашивать о подробностях взятия Хивы. Для смерти этот человек, столь духовно живучий, столь враждебный ей всем своим бытием, не был легкой добычей.

* * *

Тютчев сложился как поэт к концу 20-х – началу 30-х годов XIX века. К этому времени он стал человеком, для которого Европа была привычна. Тогдашний день Европы был пережит им с необыкновенной интенсивностью. Несомненны его духовные связи с европейской мыслью и с литературой той поры. Но Тютчев никому не подражал, ни для кого из авторов не сочинял подсобных иллюстраций. У него собственное отношение к предмету, который породил западных поэтов и философских писателей, к реальному бытию европейских народов. Он испытал на самом себе Европу того периода, недавно вышедшую из французской революции и созидающую новый, буржуазный порядок. Порядок этот теснила Реставрация, но и сам он теснил ее. Предмет тогдашней европейской мысли и поэзии был также и предметом Тютчева, находился у него в духовном обладании. Поэтому никто из европейских писателей не мог воздействовать на Тютчева деспотически. Писатели эти – пособники, советчики при Тютчеве, до конца духовно самостоятельном. Тютчев пришел из отсталой страны, но это не препятствовало ему ценить и понимать прогресс, который совершался на западе, который указывал ему, каков будет завтрашний день России. Европейский опыт был наполовину чужим, наполовину своим. Ход истории внушал, что новая цивилизация уже становится для России той же актуальностью, что и для запада. Тютчев и в 20-х, и в 30-х, и в 40-х годах занят темой, столь же западной, сколько и национально-русской. Тютчева беспокоило то в Европе, что надвигалось и на Россию. Тютчев во многих своих стихах, как поэт лирический, предвосхитил большие темы, общественные и личные кризисы, о которых через четверть века, не ранее того, поведал миру русский психологический роман Достоевского и Л. Толстого.

Но Тютчев в русской поэзии, в русской литературе не только предвосхищал, он также и наследовал многое. Связи его с русской поэтической традицией часто заходят далеко в глубь времени – он связан с Державиным как поэт возвышенного стиля, отдавшийся большим философским темам. При этом происходит характерная перемена. Возвышенное у Державина и его современников – по преимуществу официально возвышенное, получившее свои санкции от церкви и от государства. Тютчев по собственному почину устанавливает, что именно несет на себе печать возвышенного, и возвышенными у него оказываются существенное содержание жизни, ее общий пафос, ее главные коллизии, а не те принципы официальной веры, которыми воодушевлялись старые одические поэты. Русская высокая поэзия XVIII века по-своему была поэзией философской, и в этом отношении Тютчев продолжает ее, с той немаловажной разницей, что его философская мысль – вольная, подсказанная непосредственно самим предметом, тогда как прежние поэты подчинялись положениям и истинам, заранее предписанным и общеизвестным. Только в своей политической поэзии Тютчев зачастую возвращался к официальным догмам, и именно это наносило вред ей.

Связан Тютчев, конечно, и с развитием русской интимной лирики, начиная с Карамзина и с Жуковского. К Жуковскому и к его поэзии Тютчев до конца жизни сохранил благодарное отношение. Очень сложны и не сразу открываются связи Тютчева с Пушкиным, – нередко делались попытки полного обособления этих двух поэтов друг от друга. Нет сомнения, что Тютчев с годами не отдалялся от Пушкина, но приближался к нему. Психологический анализ в лирике зрелого Пушкина оказался стихией, все более привлекавшей к себе Тютчева, вначале дорожившего лиризмом в непосредственных его формах, родственных поэзии Жуковского.

В некоторых своих интересах и в подробностях поэтики, часто весьма специальных, Тютчев совпадает с поэзией московских «любомудров» – с Шевыревым и с Хомяковым. Впрочем, Хомякова не обольщало сходство его с Тютчевым, и он отлично сознавал, насколько Тютчев стоит выше по своему поэтическому рангу.

Тютчев по своим устремлениям порой перекликается с Боратынским, будучи, однако, поэтом, глубже осознавшим собственную проблему и вследствие этого более свободным, чем Боратынский.

Подобно Гейне, мюнхенскому своему приятелю, Тютчев начинает литературную жизнь среди европейских революций 20-х годов, сделавших кризис Реставрации несомненным, хотя Реставрация и выстояла против них. Нас не должны смущать непосредственные политические высказывания Тютчева, холодные и вялые слова, написанные им по поводу «Вольности» Пушкина, едва ли дружелюбные строки, обращенные им к декабристам. Тут перед нами не весь Тютчев, не самый бесспорный. Тут больше биографии Тютчева, чем поэзии его. Всем лучшим составом своей души Тютчев стоял в родственно близких отношениях к неспокойствию и тревоге, господствовавшим тогда в Европе. Осознавал то Тютчев или нет, но именно Европа, взрытая революцией 1789 года, воодушевляла его поэзию.

Когда мы утверждаем, что перед Тютчевым созидался новый социальный мир – мир буржуазии, с ее цивилизацией, с ее формами сознания, с ее эстетикой и нравственностью, – то нужна оговорка. Вернее было бы сказать, что этот новый социальный и культурный мир для Тютчева и для современников его сперва был безымянным и только медленно приобретал имя, определенность. Не столь важно, как они его называли сами. Важно, что имя пришло не сразу, оставляя простор ожиданиям, обещаниям, надеждам. Казалось, что возник на месте учреждений старого режима мир неслыханно прекрасный и свободный. Проходили годы и десятилетия, прежде чем стало ясным, насколько не случайны границы, в которые заключило себя новосозданное общество, границы, узость которых ощущалась уже вначале.

Тютчев видел вещи двояко, и в этом был дар его времени, – он видел их во всей широте их возможностей, со всеми задатками, вложенными в них, и он видел их со стороны складывавшихся итогов. Перед ним расстилалась романтическая, становящаяся Европа, и он знал также Европу ставшую, отбросившую романтизм, указавшую всякому явлению его место и время – «от сих и до сих». Сразу же скажем, в чем состояла главнейшая духовная коллизия Тютчева: в вечном ропоте «возможного» против «действительного», в вечных столкновениях между стихией жизни как таковой и формами, которые были указаны ей на ближайший день историей.

Старый порядок в Европе рушился, философы и писатели мысленно довершали его разрушение там, где оно еще не произошло на деле. В этот период, когда все в Европе созидалось заново, а вещи стойкие представлялись обреченными, естественным было торжество философских и поэтических концепций, ставивших во главе всего творимую жизнь. В первой сцене из «Фауста» Гете (в переводе Тютчева) говорится: «Волны в бореньи, стихии во преньи, жизнь в измененьи – вечный поток...» Романтическая Европа, далеко без полных прав на это, восприняла «Фауста» Гете как произведение, совпадающее по пафосу своему с нею. Во всяком случае, концепция «вечного потока жизни» соответствовала устремлениям романтиков. И они видели повсюду этот поток, обращенный против застоя, способный всех увлечь за собой и все победить. Тютчев переводил монологи Фауста из сцены первой, как если бы они были также и его собственным высказыванием. Он оставил нам немало переводов. Они не делались ради популяризации, с отвлеченною просветительною целью. Тютчев переводил, если чужие стихи могли быть первым очерком его будущих собственных; не однажды чужими стихами он загодя готовил себя к стихам своего сочинения.

Если современный мир уже отчасти построен заново, то Тютчев отнюдь не считает, что он построен должным образом. По Тютчеву, мир, окружающий его современников, едва им знаком, едва освоен ими, по содержанию своему он превышает их практические и духовные запросы. Мир глубок, таинствен. Тютчев пишет о «двойной бездне» – о бездонном небе, отраженном в море, тоже бездонном, о бесконечности вверху и о бесконечности внизу.

«Стихии во преньи» – переводит Тютчев строку из «Фауста». Он стремится рассматривать вещи «во преньи», иначе говоря, в их противоречиях. Позднее написано будет стихотворение о «близнецах»: «Есть близнецы – для земнородных два божества, – то Смерть и Сон...» Близнецы у Тютчева не двойники, они не вторят друг другу, один – рода женского, другой – мужского, у каждого свое значение, они совпадают друг с другом, они же и враждуют. Современник философской диалектики Шеллинга и Гегеля, Тютчев содержал ее в собственной крови. Для него естественно всюду находить полярные силы, единые и однако же двойственные, сообразные друг другу и однако же обращенные друг против друга.

Природа, стихия, хаос на одной стороне, цивилизация, космос – на другой – это едва ли не важнейшие из тех полярностей, с которыми имеет дело Тютчев в своей поэзии. Образ и идею «хаоса» он берет через Шеллинга из античной мифологии и философии. Хаос соотносителен космосу – упорядоченному, благоустроенному миру. Хаос – условие, предпосылка, живой материал для космоса. Понятие космоса в античном смысле его не встречается в поэзии Тютчева. Оно присутствует в ней отрицательным образом – как нечто, противостоящее понятию «хаос», как его «близнец», которому оно и соответствует и не соответствует.

Современник эпохи, в которой все созидалось заново – и техника, и быт, и человек, и отношения людей, – Тютчев усвоил себе особый взгляд на вещи: они для него были плавкими, видоизменяемость входила в главный принцип их. Тютчев делит их, различает в них элементы; вещи, недавно казавшиеся простыми, под рукой у Тютчева проявляют свою многосложность. Но Тютчев различает, делит, с тем чтобы снова и самым неожиданным образом сблизить разделенное. Он исходит из предположения, что все существующее обладает единством, что всюду скрывается однородность. Можно думать, он ради того и разбирает оттенки явлений, противополагает одно явление другому, чтобы глубже проникнуть в единую природу, в которой все они содержатся. Поэзия классицизма поступала по-иному. Для нее мир был строго расписан по логическим отделам и подотделам, исключающим всякое взаимное смешение. Следы этого мы находим еще у Пушкина. В его элегии «Погасло дневное светило...» (1820) повторяется строка: «Волнуйся подо мной, угрюмый океан...» Волны океана суть у Пушкина не что иное, как именно волны океана, волны материальные, природе материальных вещей принадлежащие. В элегии велик соблазн объединить в одно волнение души с морским волнением, но все же Пушкин не позволяет двум категориям сплыться так, чтобы граница между ними утерялась. Мы читаем в элегии: «С волненьем и тоской туда стремлюся я...» У этого «волненья» опасная близость к словам рефрена «волнуйся подо мной...», и тем не менее здесь и там – разные слова; мостов метафор и сравнений Пушкин между ними не перебрасывает. У Пушкина дается отдаленный намек на возможное отождествление двух понятий, двух слов, двух образов, относящихся к внешней жизни и к внутренней жизни, на самом же деле отождествление не происходит. Совсем по-другому пишутся стихи у Тютчева: «Дума за думой, волна за волной – два проявленья стихии одной...» Уподобление волны морской человеку, его душе – одно из наиболее привычных в поэзии Тютчева. Для Тютчева нет больше заветных старых границ между одними категориями жизни и другими. В отношении поэтического языка и образности Тютчев беспредельно свободен. Он заимствовал из своей эпохи дух ниспровержения. У Тютчева-поэта отсутствуют какие-либо незыблемые принципы иерархии вещей и понятий: низкое может сочетаться с высоким, они могут меняться местами, они могут бесконечно переоцениваться. Поэтический язык Тютчева – это бесконечный обмен образа на образ, неограниченная возможность подстановок и превращений. В стихотворении «Конь морской» взят образ натурального коня, того самого, которого содержат в конюшне, со всеми словами натурального значения, относящимися к нему. На элементарные образы и слова набегают, набрасываются совсем иные, более высокого поэтического ранга, – слова о морской волне. И те, и эти проникают друг в друга, одни становятся на место других, во второй половине стихотворения вплоть до последней, заключительной строки мы все читаем о коне, а косвенно здесь описана волна морская, и только последняя строка внезапно обнаруживает ее. В «Коне морском» дается цепь сравнений. Еще не все исчерпано сравнением коня и волны морской. В стихотворении подразумевается третья, самая высокая сила – душа и личность человеческая. Они подобны волне, и они же трагически отличны от нее. Изменчивые, как волны, нестойкие в том или ином образе, полученном ими, они не столь весело и беззаботно прощаются с этим своим образом, как делают это морские волны – морские кони.

Тютчев не ведает предрассудков в своем поэтическом словаре, он сближает слова разных лексических разрядов, метафора у него объединяет слова и понятия, на многие и многие версты удаленные друг от друга. Царство языка у него проходимо все насквозь, во всех направлениях, как проходим у него, без застав, весь реальный мир. Время Тютчева – время отмены в Европе старых привилегий и преимуществ, время возвращения к первоначальному равенству, на основе которого, как предполагалось, должны были по-новому возникнуть различия как в среде вещей, так и в среде людей. Всеобщая плавкость, всеобщее возвращение к первостихии, к хаосу, к природе, из которых заново вырабатываются космос и культура, – вот что лежит в последней глубине тютчевских представлений о мире и тютчевского языка.

Мир для Тютчева никогда и ни в чем не имеет окончательных очертаний. Все предметы, все законченные образы ежедневно рождаются заново, должны ежедневно подтверждать себя. В существе своем они всегда текучи. Тютчев в стихотворении «Альпы» описывает, как рождается в Альпах утро – после тяжкого распада, происходившего ночью, опять складывается светлый, блистающий альпийский пейзаж. То же понимание природы в «Утре в горах» – за радостным обликом ее стоит предварительная трудная работа: были палаты, они стали руинами, и из руин возводятся опять палаты. Замечательно стихотворение более зрелой поры «Вчера, в мечтах обвороженных...», описывающее, как возникает утро в опочивальне красавицы. Все вещественное, отчетливо зримое представлено здесь полурасплавленным, как бы подсмотрена тайна, что делается с вещами, когда человек не пользуется ими, в тихий утренний час. Ковры – «темно брезжущие», как называет их Тютчев. Ковры превращены в переливы теней и красок. Женщина, ее постель, предметы вокруг изображаются как если бы это был материал для костра, который вот-вот возгорится. Солнце вошло в окна, и солнечный свет поджигает одеяло, бежит навстречу красавице. В четырех последних строфах описаны солнце, его утренние похождения, и солнце ни ралу не названо, нет существительного, есть только местоимение «оно», есть множество очень цветных, живописных прилагательных, даны и глаголы, не менее живописные. Тютчев лишает солнце предметной формы, все оно – потоки света, змеящаяся сила, обособленная от своей субстанции, явление прелестное, обольстительное и неопределимое: «Дымно-легко, мглисто-лилейно / вдруг что-то порхнуло в окно».

По Тютчеву, владеть каким-то явлением – это знать его не только в готовом виде, но и в черновом, недосозданном. Утро нужно знать с самого его рождения, человека – в те минуты, когда открывается подпочва его личности, когда все острое и характерное в нем ослабевает. Это не значит, что Тютчев черновое состояние ставит выше белового, дохарактерное выше характерного. Он хочет знать, какие еще возможности содержатся в человеке, чем и как он способен обновлять себя. Очевидно, в этом смысл стихотворения «Тени сизые смесились...», в котором как бы воспроизводится генезис личной души, начиная от первозданного безразличия, где личное еще не отделилось от безличного, сознательное от материального – «все во мне, и я во всем». Здесь допустима некоторая аналогия с Шеллингом, считавшим, что воспроизводить историю вещей, их генезис – это и значит познавать их по существу. В стихотворении «Тени сизые смесились...» человек как бы нырнул в собственную предысторию, которая, однако, шире того, что он сделал из нее в своей сознательной жизни. Здесь слышны и тоска расставания с самим собой, и восторг каких-то новых приобретений, возможных для человеческой личности, познавшей свои богатства, так и оставшиеся без движения. Лев Толстой плакал, читая эти стихи, повествовавшие о том, как человеческая личность предает себя гибели ради собственного возрождения, наступающего вслед за гибелью.

До конца поэтического пути сохранилось у Тютчева чувство первородного целого – того единства, из которого все родилось, а также чувство условности всяких границ между явлениями, понятиями, словами. Метафора у Тютчева готова развернуть свои силы в любом направлении, не боясь, что ей станут сопротивляться. Сопоставления у Тютчева возникают вопреки всем мыслимым преградам. В начале 1871 года Тютчев сочинил четверостишие, необыкновенное по своей поэтической смелости:

Впросонках слышу я – и не могу

Вообразить такое сочетанье,

А слышу свист полозьев на снегу

И ласточки весенней щебетанье.

В поздних этих стихах в предельном виде выражен принцип тютчевского стиля – непризнание категорий как абсолютной силы, отделяющей вещь от вещи. У Тютчева падают преграды времен года, он пренебрегает здесь порядком времени вообще. В этих стихах нет метафор, нет и сопоставлений, – простейшим образом следуют и названы друг за другом явления, которым природа никак не дозволяет находиться вместе. Через весь мир идет сквозная перспектива, все прозрачно, все проницаемо, весь мир отлично виден из конца в конец.

По облику своему Тютчев – поэт-импровизатор. Он высоко оценивал в человеке игру естественных, непроизвольных сил. Сам Тютчев в своей поэзии как художник, как мастер опирается на этот элемент «природы» в собственной душе – на стихию импровизации. Тютчев следует собственным наитиям, возлагает надежды на прихоть чувства и мысли – они сами должны вывести его на верный путь. В поэтическом изложении он делает крутые прыжки и повороты, узаконивает внезапные свои находки – будет ли это поэтическая идея, будет ли это слово, – твердо верит в правоту своих догадок, не ища доказательств для них.

Бродить без дела и без цели

И ненароком, на лету,

Набресть на свежий дух синели

Или на светлую мечту?..

(«Нет, моего к тебе пристрастья...»)

В этих стихах – импровизаторская программа Тютчева. Он отдается впечатлениям жизни, идет за ними, благодарный тому, что они подскажут, что внушат. Как подлинный импровизатор, он сочиняет по мгновенно; пришедшему поводу, без подготовки и безошибочно верно. Впечатление импровизации, несомненно, придает особую действенность стихам Тютчева. Романтическая эпоха, к которой принадлежал Тютчев, чтила импровизаторов, их считали художниками высочайшего разряда, черпающими из первоисточников жизни и поэзии. Не требовали, конечно, чтобы поэт был импровизатором на самом деле, дающим перед публикой сеансы, как приезжий итальянец, описанный в повести Пушкина. Но от поэтического стиля ждали импровизаторского натиска, неожиданности и стремительности.

* * *

Тютчев часто и упорно объявлял себя пантеистом. Стихотворение «Не то, что мните вы, природа...» – красноречивая декларация пантеизма, притом весьма приближенного к философии Шеллинга.

Пантеизм, в тех или иных своих мотивах, коснулся едва ли не всех людей искусства, подвизавшихся в конце XVIII – в первые десятилетия XIX века. Тут были романтики всех поколений и всех направлений – немецкие, английские, отчасти французские, тут были и в стороне от романтизма стоявшие художники – такие, как Гете, Бетховен. В России с большей или меньшей явственностью настроения пантеизма уследимы у Лермонтова, Боратынского, Веневитинова, Кольцова. Свое теоретическое обоснование – далеко не всегда заботившее людей искусства – пантеизм получил у Шеллинга в ранней философии тождества.

Пантеизм этих десятилетий – явление, двойственное по своему смыслу. Направленный против официальной религии, он все же и сам является религией своего рода. У Тютчева написались стихотворения, почти саркастические в том, что относится к религии и к церковности: «Я лютеран люблю богослуженье...», «И гроб опущен уж в могилу...». Оба они – вызов Реставрации, с всенепременными для нее елейностью и ханжеством. И все же у Тютчева держалась некоторая религиозность даже в самые его вольнодумные годы – религиозность в Шеллинговом, пантеистическом смысле.

Пантеизм устранил религию из ближайшего бытового окружения человека. Под влиянием пантеизма домашние и церковные алтари опустели. Пантеизм отселил религию в глубь природы. Верховное божество прежних религий получило новое имя и осмысление: у Шеллинга это абсолют, «мировая душа», вечная духовная сущность материальной природы, тождественная с нею. Казалось бы, пантеизм сделал серьезные уступки в пользу мира материального. «Нет, моего к тебе пристрастья / Я скрыть не в силах, мать-земля!» – пишет Тютчев, в духе Шеллинговой философии оправдывая чувственность. Казалось бы, пантеизм стоит за богатство и красоту развития – под рукой у Шеллинга он и был прежде всего теорией развития. Однако пантеизм при каждой своей уступке слишком многое снова отнимал – пантеистический бог не столько предоставлял на долю материального мира, сколько поглощал в собственную пользу.

Пантеистическая лирика Гете, Байрона, Тютчева следовала своему особому, живому импульсу, была подсказана средой, исторической минутой, обладала чисто светским, психологически реальным содержанием, к которому догматика пантеизма присоединялась только дополнительно. Поэты, художники ощущали огромную жизненную силу, накопленную в них самих, в современниках, и сила эта требовала распространения. По главному импульсу своему лирика Тютчева – страстный порыв человеческой души и человеческого сознания к экспансии, к бесконечному освоению ими внешнего мира. Поэт богат, время его обогатило, и настолько, что собственного духовного бытия ему хватает на других, на все вещи, какие есть в мире. Лирика Тютчева твердит нам о тождестве человека и коршуна, который кружит в воздухе, человека и нагорного ручья, человека и бедной ивы, нагнувшейся над водой. В лирике Тютчева весь мир приобщен к сознанию и воле. Отсюда не следует, что философия тождества таким образом доказана. На деле доказано совсем иное: вся суть – в человеке, находящемся в центре этой поэзии, в интенсивности его внутренней жизни. Щедростью человека, щедростью эпохи, душевно одарившей его, держатся все предметы, описанные в этих стихотворениях, – ивы, камни, ручьи, коршуны, морские волны. Тютчев обладал правом на внутреннюю гиперболу – напряжение души, «энтузиазм» были столь велики, что позволено было возводить их в еще и еще дальнейшие степени. В поэзии Тютчева внутренняя сила жизни далеко отодвигала положенную ей границу, отождествляя себя с предметами предметного мира. Она выражала так свою безбрежность, масштабы своей власти над миром. Эта сила готова была на приступ, если перед ней находились предметы, по сути своей недоступные для нее. Сфера ее распространения – «от земли до крайних звезд», как говорится у Тютчева. Думаем, это и придает всегдашнюю живость пантеистической лирике Тютчева, независимо от самого пантеизма, от его догмы. Вот этот объем жизни, вот эта энергия жизни («струй кипенье»), вот эта вдохновенность и вдохновительность ее – они-то и передаются и будут передаваться от поколения к поколению, независимо от философских концепций, к которым была близка лирика Тютчева. Можно быть равнодушным к этим концепциям, можно быть враждебным к ним, а лирика Тютчева переживается тем не менее с благодарностью, со всей полнотой сочувствия к ней.

Самому Тютчеву концепции и догмы пантеизма нужны были, однако. Сила жизни и сознания в его поэзии, конечно, не являлась одинокой силой поэта. Эпохальное, коллективное содержание входило в эту силу, без этого содержания она никла. В 1823 году Тютчев с воодушевлением, очень бодрыми словами переводил на русский язык «Песнь Радости» Шиллера, которая как раз и посредствует между старыми деистическими концепциями просветителей XVIII века и новым, романтическим пантеизмом:

Душ родство! О луч небесный!

Вседержащее звено!

К небесам ведет оно,

Где витает Неизвестный!

«Неизвестный» Шиллера и Тютчева – это высшая санкция, которая дана коллективной жизни людей. «Душ родство» – моральная близость между людьми, санкционированная этой верховной властью, наблюдающей за ними издали. Следует напомнить, что именно в переводе-переложении Тютчева звучит «Песнь Радости» Шиллера у Достоевского в «Братьях Карамазовых», в романе, где по-новому дана жизнь многим из тютчевских мотивов, общефилософских, этических и социальных.

Пантеизм Тютчева – некая утопия, философская, социальная и художественная. Перед современниками Тютчева, пережившими французскую революцию, лежали хаос, природа – первоначальный строительный материал, из которого воздвигались новое общество, новая культура. Пантеизм – это собственный проект строительства, предложенный и Тютчевым и другими в виду реального строительства, которое шло тут же рядом и далеко не всегда их радовало. Нужно было высветлить хаос, внести в него разумную организацию, добро, человечность. Нужно было пустить в дело человеческую рать, в которой все и каждый в действиях своих были бы связаны узами общего замысла. И так как проникнутая индивидуализмом буржуазная общественность не являла собой этих сплоченных сил, то новый град земной строился отчасти по устаревшему образцу, с помощью ангелов, как в Библии.

Этим и объясняется, что поэзия Тютчева, выражавшая мощь человеческого сознания, силу развивающейся жизни, нуждалась все же в некоторых гарантиях религиозного или полурелигиозного характера, а они-то и приходили со стороны «мировой души», прокламированной у Шеллинга.

Как представлял себе Тютчев развитие современного мира в идеальном его образце, можно судить, например, по стихотворению «Над виноградными холмами...». Стихотворение это описательное, замедленное и торжественное.

Описано движение, очень плавное, уступ за уступом, от низших областей пейзажа к высшим. Сперва говорится о виноградных холмах, о реке, о горах, которые надо всем нависли, и кончается все «круглообразным светлым храмом», поставленным на краю вершины. Пейзаж с виноградниками – это еще природа, но переходящая в цивилизацию, это бывший хаос с уже приобретенными чертами культуры и разума. Круглообразный храм – цивилизация, искусство в их чистоте, в освобожденном их виде. Движение завершается храмом – доведено до тех пределов, в которых усматривает свои последние высоты пантеизм. Четыре вступительные строки стихотворения движутся строго параллельно, поэтический синтаксис внутренне соразмерен, эпитеты находятся в центре строк, понятия, к которым эпитеты тяготеют, – на краях, в рифмах. Неспешным движением природа переходит в цивилизацию, в творение рук человеческих, зато переходит – вся. Развитие совершается как бы освобожденное от суетности времени. В последней строке у Тютчева создается атмосфера некоторой блаженной пустоты, – идеал жизни выступает за пределы самой жизни, не допуская вблизи себя ничего способного внести смуту или огрубить его.

Тютчев в такой же степени пантеист и шеллингист, в какой он и бурный, неудержимый спорщик против этих направлений. Благообразная утопия не могла рассчитывать на его постоянство, он был слишком открыт влияниям действительности. Даты стихотворений Тютчева указывают, что здесь нет никакой хронологической последовательности: сперва одни позиции, потом другие. Свой манифест пантеизма «Не то, что мните вы, природа...» Тютчев пишет, очевидно, в 1836 году, а гораздо ранее, в стихотворении «Безумие» 1830 года, решительно и гневно высказывается против каких-либо идей в шеллинговском духе. Он и верил в эти идеи, и не верил поочередно, он метался от утверждения к отрицанию и обратно. Как это почти всегда бывает в его стихотворениях, Тютчев и здесь, в «Безумии», исходит из наглядного образа, со всей энергией прочувствованного, – из этой же энергии чувства почерпается у Тютчева и философская мысль. Описан пейзаж засухи, грозный, безотрадный в каждой своей подробности; бездождие, безветрие, солнечный пожар, человек затерян и затерт в горячих, иссушающих песках. Органическая жизнь, как кажется, прекратилась навсегда. А человек все еще «чего-то ищет в облаках» – ищет пантеистического бога, ищет признаков «мирской души», которая была бы милостива к нему, послала бы дождь, влагу, жизнь. В этом и состоит безумие человека. В последней строфе описано, как человек этот, припавший ухом к земле, надеется услышать движенье вод, бьющих под землей. К последней строфе существует комментарий (К. В. Пигарева): Тютчев подразумевает «водоискателей» (les sourciers). Комментарий этот можно продолжить. Водоискатели, рудознатцы – люди особого значения в глазах Шеллинга и его приверженцев. Водоискатели – посвященные, доверенные лица самой природы. Тютчев мог слышать в Мюнхене о прославленном водоискателе Кампетти, в 1807 году призванном в этот город. Кампетти был любимцем мюнхенских шеллингистов – Риттера, Баадера и, наконец, самого Шеллинга. О водоискателях Шеллинг писал в своих разысканиях о человеческой свободе (1809), хорошо известных Тютчеву. Таким образом, последняя строфа «Безумия» – по сюжету своему «строфа Кампетти» – точно указывает, с каким миропониманием ведет свой спор Тютчев.

В «Безумии» перед нами человек-одиночка, тот самый, для которого непосильно нести на одном себе долг одушевления мира, и поэтому все так бесплодно и безответно вокруг него. Пантеизму нужен был некоторый намек на широкие плечи коллективного человечества, чтобы возложить на них бремя всеобщей одушевленности.

В 1833 году Тютчев написал стихотворение:

С горы скатившись, камень лег в долине.

Как он упал? Никто не знает ныне –

Сорвался ль он с вершины сам собой

Или низвергнут мыслящей рукой?

Столетье за столетьем пронеслося:

Никто еще не разрешил вопроса.

В 1857 году Тютчев снова воспроизвел это стихотворение – в альбоме Н. В. Гербеля, с вариацией в четвертой строке. Вместо стиха: «Или низвергнут мыслящей рукой» – написан был стих: «Иль был низринут волею чужой"». Тютчев существенно исправил текст, хотя и с запозданием почти на двадцать лет. В первой редакции тема двоится и теряет ясность: «мыслящая рука» – эпитет сбивает с верного следа. Ведь философский вопрос не в том, мыслящая ли рука толкнула камень или же не мыслящая. Сюжет и проблема этого стихотворения не в руке, но в камне, в том, какова его судьба, каков способ его существования. В альбоме Гербеля появился наконец настоящий эпитет, соответствующий теме: сказано о «воле чужой», а это и было важно – к камню приложили внешнюю, чужую силу. Спор идет именно по этому поводу: каковы отношения камня ко всей природе в целом, как связаны в природе ее элементы – внешней связью или внутренней. Стихотворение Тютчева и в том и в другом своем виде перекликается с известным высказыванием Спинозы в письме к Г. Г. Шуллеру: обладай летящий камень сознанием, он вообразил бы, что летит по собственному хотению. В позднейшей редакции стихотворение Тютчева отчетливее выражает мысль Спинозы. По Спинозе, природа неорганична, она механизм сил, соединенных друг с другом внешней причинностью. Раздумья над Спинозой, готовность признать его философию снова показывают нам, как было и в стихотворении «Безумие», сколь часто сомневался Тютчев в природе по Шеллингу – живой и человекообразной. Сам Шеллинг в свое время шел от Спинозы, но ставил себе целью преодолеть его механистические и рационалистические мотивы. Для Тютчева этот сделанный Шеллингом труд преодоления отменяется – перед Тютчевым снова «философия камня», внешних сил, соотнесенных друг с другом по законам механики и геометрии. В стихотворении своем 1836 года Тютчев писал, гневаясь на инакомыслящих:

Не то, что мните вы, природа:

Не слепок, не бездушный лик...

А здесь он сам уверяет: природа – слепок, природа – бездушный лик, жизнь и сознание – случайный придаток к ней.

Для пантеизма, для философии Шеллинга органическая жизнь являлась ключом к бытию; неживая природа рассматривалась как вырождение органической, как частный и анормальный случай ее.

Пантеизм брал под свое покровительство всю органическую жизнь в целом. Без предпосылок пантеизма перевес, казалось, переходит на сторону механистических концепций, согласно которым жизнь – «игра внешних, чуждых сил». В стихотворении 1836 года Тютчев сталкивает две концепции – органическую и механистическую – ради прославления первой и ради посрамления второй. Но стихи о камне меняют дело, в них все оценки – обратные.

Колебания Тютчева зависели от того, чью точку зрения он принимал – мира возможностей и желаний или же мира наличного и действительного. То и дело Тютчев переходил от мечтаний, «чудесных вымыслов» к фактам, и ему видна была тогда на большую глубину зловещая суть европейской жизни.

Тютчев по-своему и очень напряженно переживал противоречия современного мира. Ему свойственно было и романтическое чувство бесконечности резервов жизни, ее внутренних возможностей, и другое чувство, тоже романтическое, – относительности, стесненности всякой жизненной формы. Что бы ни представало перед Тютчевым, он всегда подозревал великие несоответствия между явным и тайным, наличным и скрывающимся, идущим в жизнь и уже пришедшим в нее. Повседневная практика обнаруживала, что современный мир находится в распоряжении воинствующего индивидуума и его «злой жизни», как названа она в тютчевских стихах. Повсюду сказываются последствия и отголоски этой «злой жизни», столько же губительной, сколько и всепроникающей.

К теме человеческой личности Тютчев относился со страстью, естественной для просвещенного русского, испытавшего режим Аракчеева, потом императора Николая. Стихи, написанные Тютчевым по поводу его наездов в Россию, всегда об одном и том же: как мало жизни и движения в родной стране, в каком загоне находятся здесь человек и его инициатива. Юным студентом Тютчев говорил Погодину: «в России канцелярия и казарма», «все движется около кнута и чина». В зрелых стихах он пишет о «сне железном», которым все спит в империи царей (сравни с «зимой железной» в стихотворении о декабристах). «Человек лишь снится сам себе», – говорит Тютчев о российской действительности. Он ощущает мертвенный покой; всех и вен умышленно содержат в скудости, проявления жизни похожи на «лихорадочные грезы». Были трагические жалобы на социальную несудьбу России у Пушкина, потом у гоголя. Жалобы Тютчева одного источника с ними.

Личную свободу, возвещенную буржуазными революциями, Тютчев воспринял жадно. В 20-х годах, после смерти Байрона, Тютчев воскрешает байронические темы. Тютчев снова трактует тему личности с первозданной остротой и смелостью.

Лирика Тютчева в отношении личности, трудностей и парадоксов ее судьбы предвосхищает позднейшее – роман Достоевского и Л. Толстого. Буржуазное общество знало только одну форму утверждения личности – индивидуализм, риск индивидуальной свободы, оторванности от массы, свободы для одиночек, то есть свободы фиктивной, так как общество в целом не было свободным, не распоряжалось ходом собственной жизни. Индивидуализм в поэзии Тютчева – горькая неизбежность для современной личности, в такой же степени ее эмансипация, как и разрушение. Индивидуализм – великие притязания и малые свершения, широта, грандиозность жеста и спертость, сжатость, удушье во всем, что относится к внутренней жизни личности. Это полюсы, между которыми качаются и герои Достоевского – Свидригайлов или Ставрогин. Тютчев и сопротивляется индивидуализму, и сам бывает его безвольной добычей. Индивидуализм у Тютчева всего нагляднее выражен в той области, где, казалось бы, он менее всего уместен, – в лирике любви. Если его находят и здесь, то, значит, он вездесущ. Лирика любви у Тютчева подчеркивает, что нет и в любви внутренних путей от человека к человеку. Любовь у Тютчева – некоторое самоотчуждение, отказ от собственной личности во всей ее глубине и подлинности. Стихотворение «Восток белел, ладья катилась...» – собственно, рассказ о юной женской душе, которая готовит себя к самозакланию. Она предает себя любви, прощаясь со всем беспечным, светлым, святым, что она знала. О любострастии как о таковом говорят и другие стихотворения Тютчева, посвященные любви: «Ты любишь, ты притворствовать умеешь...», «В душном воздуха молчанье...», «Люблю глаза твои, мой друг...». Любовь трактуется как умышленная неполнота в отношениях людей, как некоторая преступная односторонность, овладевшая этими отношениями, вопреки человеческому сознанию и воле.

Человеческая личность, получившая свою свободу, тем не менее лишена главного: ей не дано изжить себя, она полна избыточной жизни, для которой нет выхода. Человек раскрывается с помощью других и через других. Если у него нет путей к этим другим, то он остается нем и бесплоден. Знаменитое «Silentium!» вовсе не есть диктат индивидуализма, как иногда толковали это стихотворение. Здесь оборонительный смысл преобладает над наступательным. Более того, стихотворение это – жалоба по поводу той замкнутости, безвыходности, в которой пребывает наша душа.

Два стихотворения Тютчева, вероятно близкие по дате, говорят об одном и том же – о том, что личность человеческая не осуществляет себя сполна и обречена на внутреннюю жизнь, которая никогда не станет внешней. Это – «в толпе людей, в нескромном шуме дня...», «Ты зрел его в кругу большого света...».

По Тютчеву, мысль, духовная деятельность человека не менее стеснены, чем жизнь его эмоций. Замечательно стихотворение «Фонтан». Тютчев нашел зрительный образ, превосходно уясняющий внутренние отношения. Струя фонтана выбрасывается с необыкновенным напором, с вдохновением. Казалось бы, струя предоставлена самой себе, собственной энергии, для которой невозможна граница извне. Тем не менее граница налицо, заранее установлено, до какой черты поднимется струя, высота ее – «заветная», определил ее строитель фонтана. Каждый раз, когда высота достигнута, струя не собственной волей ниспадает на землю. Такова же предначертанность человеческой мысли. И ей предуказано, без собственного ее ведома, где и в чем ее предел. Мысль мнит себя свободной, безотчетной, а осуществляется она через формы, ей чуждые и роковые для нее. Мысль – явление живое, первородное. Тем не менее над нею властвуют механизм, сделанность, неподвижность.

«Фонтан» держится на поэтическом сравнении – прием, обычный у Тютчева. Он охотно сводил целое лирическое стихотворение к параллельному развитию двух тем, к скрещиванию их. Сравнение у Тютчева плодотворно – оно добавляет нечто новое к нашему пониманию вещей. Мысль Тютчев сравнивает с водометом. Следовательно, наша мысль нечто большее, чем мысль только, в ней содержится стихия, в ней участвует весь человек. В первой строфе Тютчев применяет слово «фонтан» – слово чужеземное, технологическое. Во второй только строфе появляется слово «водомет» – слово свое, национальное, живописующее и характерное. Перед нами два словесных варианта того же образа: в одном варианте человеческая мысль – мертвая форма, в другом – непосредственная жизнь, движимая изнутри.

Стихотворение «Фонтан» – тютчевская, русская разработка темы «Фауста», точнее – романтических мотивов, свойственных этому в общих своих итогах ничуть не романтическому произведению. У Гете Фауст проходит через те же мучения: он не может принять пределов, поставленных его познанию, стесняющих его духовный опыт. Инициативное, новаторское, наступательное – «природное» – вступает у Фауста в конфликт с коллективным, формальным, традиционным – с цивилизацией. Тютчев изложил фаустовскую тему с удивительной энергией и краткостью. В этом состояли преимущества русской поэзии и русской мысли, трактовавших тогда всемирные темы. Русские авторы пришли к темам буржуазного общества и буржуазной культуры, когда запад уже произнес свои первые обобщающие слова. Поэтому России предоставлена была последующая ступень: обобщение обобщения. Напомним о маленьких драмах Пушкина с их западными сюжетами или же о его «Сцене из «Фауста», одной-единственной, которая, по видимости, должна была заменить «Фауста» большого, развернутого, каким его знали на западе.

По-особому вошла фаустовская тема и в стихотворение «Что ты клонишь над водами...». Скромная ива, героиня этого стихотворения, близка к фольклорным образам, что у Тютчева в редкость. Струя бежит и плещет, а иве не достать до струи. Не сама ива клонится, как хочет, а у нее наклон, который ей придали. Ива здесь олицетворяет человека и его духовную судьбу. Вода бежит мимо, иве не позволено коснуться ее своими устами. Стихия жизни находится подле, и ни человеку, ни иве не дано соединиться с нею в одно. Связь человеческой личности с природой, с непосредственной жизнью не прямая, но кружная – именно это и открывается с простейшей наглядностью в маленьком стихотворении Тютчева, Мы знаем, как идет эта связь – через культуру, через формы культуры и общества, как это подразумевалось в поэтической образности «Фонтана». Ива не собственным произволом живет, ее поместили, ее наклонили, ее определили внешней силой. Неуловимая струя смеется над ивой-неудачницей. Еще в 20-х годах Тютчев по-своему передал стихотворение Гейне о сосне и пальме – у Тютчева это были кедр и пальма. Деревья как заменители человека в драме чувств и отношений не были, таким образом, новостью для поэтики Тютчева.

Гейне называл иные свои стихотворения «колоссальными эпиграммами». По-особому можно применить это и к Тютчеву. Стихотворения его – эпиграммы, в них энергия, сжатость и острота надписей. Они колоссальны – по смыслу, который обнят ими. Тютчев – своеобразный классик в романтизме. Он умел сообщить определенность самим неопределенностям романтизма, устойчивыми словами высказать зыбкие его истины. Для романтизма русского и мирового стихотворения Тютчева – формулы формул, последние слова, кладущие конец спорам, которые велись десятилетиями.

* * *

Тютчев дает обобщенный образ духовным силам, скрытым в отдельном человеческом существе, осужденном на «молчание» («Silentium!»). Он пишет стихотворение о ноч-ном гуле над городом. Речь идет не о думах одиночек, речь идет о человеческих множествах. Думы человеческой толпы освобождаются во сне, от них, от этих дум, стоит ночной гул. Весь город бредит жизнью, которая днем владела им и не была истрачена, – в ночные часы, в снах она уходит от людей («Как сладко дремлет сад темно-зеленый...»).

Тут шире обычного обнаруживает себя главенствующая тема Тютчева – возможностей жизни, не поглощенных ее действительностью. Вокруг современного индивидуализма – возможности жизни цельной, широкой, богато общительной, а он все рвет и рушит. Старый мир завещал ему хаос, из которого он должен бы построить собственный космос; как одиночка, он сам носитель хаоса, он узаконивает хаос, расширяет его область.

В изображении Тютчева вся эта первоматерия, весь этот хаос, все эти возможности, с которых должно бы начинаться строительство современного мира, остаются большей частью не у дела, им не дано формы, не дано признания, и они тогда превращаются в злую силу и бунтуют. Очень важна у Тютчева особая парная тема: ночь и день. Ночь – это вся область жизни, в полном составе своих могуществ, день же – это жизнь, которой даны форма, обдуманное устройство. Эти образы-понятия и соответствуют, и не соответствуют другим тютчевским «близнецам» – хаосу и космосу. По Тютчеву, ночь и день – образы, выражающие хаос и космос в их современном состоянии. Область дня в современном мире слишком узка – на долю космоса приходится немногое. Область ночи чересчур обширна – современность предоставила хаосу преувеличенные права.

Сам ясный день, по Тютчеву, изнутри себя темен, обременен чем-то непосильным для него, одолевающим: «Жизни некий преизбыток в знойном воздухе разлит...». Тютчевская ночь как бы разоблачает жизнь дня: что скрывалось за кулисами дня, то в ночные часы предъявляет себя человеческим взорам во всей своей бесформенности. Одно из важнейших «ночных» стихотворений Тютчева начинается строками:

Как океан объемлет шар земной,

Земная жизнь кругом объята снами...

Эти сны – возможности, так и оставшиеся в недрах земной жизни, силы, не вошедшие в ясное сознание людей, хотя и управляющие людьми. От этих сил люди днем хотят и умеют отделаться, ночью зрелище этих сил становится неотвязным. Ночью кругозоры жизни бесконечно раздвигаются: »...звучными волнами стихия бьет о берег свой». Ночное освещение отличается широтой и беспощадностью. Стихотворение это ни в коей мере не является похвалой хаосу и ночи – оно говорит о них как о началах, нуждающихся в обуздании и дисциплине. Все несчастье в том, что современные способы управлять этими началами вызывают в них только возмущение. Все стихотворение – парафраза монолога Просперо из «Бури» Шекспира. Этот маг и волшебник, шекспировский Фауст, знал способы подчинять стихию человеческому уму и воле. Тень Просперо, которая носится над этим стихотворением, важна для понимания его смысла.

Могущественные первостепенные начала жизни предстают перед современным человеком только ночью, – им придается, таким образом, еще и оттенок чего-то опасного, криминального, вражеского. Человек изгнал их за пределы своей дневной, сознательной практики, и они возвращаются к нему в темный час, бунтуя и угрожая. Поэзия Тютчева полна этого чувства грозного напора на современность ее собственных сил, которые попытались свести на нет или изгнать. Творимая жизнь, с которой обошлись мелкодеспотически, несоответственно природе ее, превратилась в источник бед и катастроф. Тютчев однажды называет хаос «родимым», то есть родственным человеку. Стихия жизни, способная быть другом человека, вдохновлять его, становится при дурном с нею обращении разрушительной, пагубной силой. Во множестве стихотворений Тютчев описывает страх и ужас ночи – образной, метафорической. Если человек держится норм разума, добра, общественности, если он ищет разума и в стихии, то он найдет разум в глубине ее. Если же он сам анархичен, произволен, то стихия явится к нему со своей темной стороны и не пощадит его. Несчастный Хома Брут, тупой ко всему на свете, что не было его плотским интересом, что не было его бурсацкой повседневностью, понес у гоголя страшное наказание, жизнь обернулась к нему бессмысленным, темным, убийственным лицом вия, духа земли, и отомстила ему сторицей за его бесчувственное к ней отношение. Близость к Вию не случайна. Гоголь вступал в пределы той же ночной темы, которая беспокоила и Тютчева. «Ночные стороны» природы и души – тематика и символика литературы первых десятилетий XIX века, как позднеромантической, так и реалистической, обратившейся к человеку эпохи капитализма, к его сознанию, к его морали. В эту литературу входили философы-шеллингисты и романтики Тик и Гофман, реалисты Гоголь, Бальзак, Мериме. Делались попытки, малоубедительные, связать Тютчева с ночной темой XVIII века, с Юнгом и другими предромантиками. На деле связи Тютчева и в этом случае резко современные, сближавшие его с самыми характерными явлениями окружавшей литературы.

Когда Тютчев пишет о цивилизации, каков ее день, то появляются многозначительные, весьма им продуманные определения. Цивилизация и день цивилизации – «золотой ковер, который свертывается, когда приходит час для иных сил. Цивилизация – «ковер златотканый», накинутый над бездной. В стихотворении «Сон на море» цивилизация – золотой мираж, арабская сказка: «сады-лавиринфы, чертоги, столпы». Буря качает ночью корабль, человеку, который спит в корабле, снится сон цивилизации – «грохот пучины морской». Цивилизация, как ее норой освещает Тютчев, – несерьезна, в ней слишком много искусственности, орнаментальности и слишком мало грубой, здоровой природы. Тютчев в отношении цивилизации и эллин и скиф: как эллин, он умеет ценить ее красоту; как скиф, он презирает ее неподлинность, непрочность. Цивилизация провоцирует хаос – и своей слабостью перед ним, и своими насилиями, оскорбляющими его.

С точки зрения эстетики Тютчев колеблется между прекрасным и возвышенным. Уже в XVIII веке делались строгие различия между этими категориями. Прекрасное – ласковое к человеку, прирученное им, сообразное ему. Но в прекрасном нет силы, величия и серьезности. Кто выбрал прекрасное, тому в удел переходят одни мелочи и блестки. Крупное, внушительное, обладающее властью над людьми лишено красоты и привлекательности, оно сурово, оно по-недоброму возвышенно. Эти различия в эстетике установил уже Эдмунд Берк. Уже ему была ясна постоянная коллизия в искусстве буржуазного общества: на одной стороне красота без масштаба и без существенной силы, на другой – масштаб и сила, зато враждебные красоте. Тютчев делает свой выбор мужественно. Как поэт, он будет там, где наибольшие жизненные силы, пусть они и проявляются под маской безобразия. В стихотворении «Mal"aria» Тютчев недоверчиво высказывается о красоте – не есть ли она всего только легкий заслон, который ставится перед злыми явлениями жизни с целью нашего с ними примирения. Как Пушкин, как Лермонтов, как Некрасов, так и Тютчев против красоты малой, непрочной, двусмысленной. Он устремлен к большой жизни. Красота должна покорить эту жизнь, если хочет оправдать себя, – пусть сегодня здесь все безотносительно к красоте или даже противоположно ей.

В «Видении» точно говорится, в чем призвание поэзии, где находится настоящая область ее:

Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья,

И в оный час явлений и чудес

Живая колесница мирозданья

Открыто катится в святилище небес.

Тогда густеет ночь, как хаос на водах,

Беспамятство, как Атлас, давит сушу...

Лишь музы девственную душу

В пророческих тревожат боги снах!

В этом стихотворении все от начала до конца выдержано в духе и стиле античности. Не один лишь Атлас, не одни лишь музы, не одни лишь боги заимствованы из мира эллинского. Живая колесница мирозданья – опять-таки античный образ: греки называли колесницей созвездие Большой Медведицы. Можно заподозрить, что у стихотворения этого живые связи и с античной философией. Гераклит Эфесский называл спящих «тружениками и соучастниками космических событий», – Тютчев мог знакомиться с Гераклитом хотя бы по книге знаменитого Шлейермахера, посвященной этому философу (вышла в 1807 г.). Изречение Гераклита дает Тютчеву главенствующий мотив: в ночные часы свои человек приобщается к движению мира, к его истории, которые пригашены для дневного сознания. Тот же Гераклит учил, что природа любит скрываться – именно вечное свое движение она таит от непосвященных. В час «всемирного молчанья», по Тютчеву, обнажается эта немолчная работа всемирной жизни, человек лишается обычных своих опор – иллюзий косности, перед ним мир в своей непосильной для него истине. Последние два стиха прямо относятся к роли и к призванию поэзии: мир в его устрашающей глубине, мир в его возвышенно-динамическом содержании, он-то и предстоит музе, тревожит ее сны, как говорится здесь у Тютчева. Поэзия не боится мучительных зрелищ и потрясений, она вдохновляется истиной, какова бы та ни была. Где для одних «беспамятство», обморок, потеря сил, там для поэтов, для музы – бодрость и повод к пророчествованиям.

Тютчев, с его слухом к стихиям, которые не может сдержать в своих границах существующее общество, с его сочувствием к ним, ощущал величие революционных потрясений истории. Он мог написать такое стихотворение, как «Цицерон», со знаменитыми строками: «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые». Счастье, по Тютчеву, в самих «минутах роковых», в том, что связанное получает разрешение, в том, что подавленное и насильственно задержанное в своем развитии выходит наконец на волю. Четверостишие «Последний катаклизм», так же как «Цицерон», очевидно написанное в революционный 1830 год, пророчит «последний час природы», пророчит его в грандиозных образах, возвещающих конец старого мироустройства.

Великие общественные взрывы недаром для Тютчева совпадали с «последним часом природы». Буржуазно-европейский порядок вещей был для него неприемлем, но Тютчев считал его заключительным и окончательным, так что после него более высокий порядок не предполагался. Поэтому метаниям и мятежам Тютчева свойствен трагизм. Он – лирический поэт с кругозором и силами художника, склонного к эпосу или трагедии. Он сам в лирике своей достигает масштабов трагедии и пафоса ее.

В предпосылках поэзии Тютчева лежат природа и хаос, с которых должны начинать строители современного общества. Поэзия Тютчева демонстрирует, что новое общество так и не вышло из состояния хаоса. Современный человек не выполнил своей миссии перед миром, он не позволил миру вместе с ним взойти к красоте, к стройности, к разуму. Поэтому у Тютчева так много стихотворений, в которых человека как бы отзывают назад, в стихию, как не справившегося с собственной ролью. Природа, по Тютчеву, ведет более честную и осмысленную жизнь до человека и без человека, чем после того, как человек появился в ней.

Бунт против цивилизации выражается в том, что она объявляется излишней. Она не возвысилась над природой – и должна исчезнуть в ней. Сознание человека эгоистично, оно только и служит личности как таковой, за что человек бывает достаточно наказан – проникающим его чувством ничтожества своего и страхом смерти. Тютчев не однажды объявлял природу совершенной по той причине, что природа не дошла до сознания. В «Успокоении» описан конец грозы, она повалила высокий дуб, а над вершинами леса, где опять все звучит и веселится, перекинулась радуга. Природа снова празднует свой прерванный праздник – над телом дуба, павшего героя, никем не оплакиваемого, не ощутившего собственной гибели. Когда Тютчев в 1865 году пишет одно из программных своих стихотворений – «Певучесть есть в морских волнах...», то и здесь гармонию природы он понимает в том же смысле. Природа не задумываясь переступает через своих индивидуумов, она осуществляет себя через частное, равнодушная к частному.

Личное сознание, которое человек носит в себе, становится для него болезнью и бесполезностью: «О нашей мысли обольщенье, Ты, человеческое я». Оценка личного существования колеблется в таких стихотворениях Тютчева, как «Листья», как «Конь морской». Листья – «легкое племя», им жить одно лето, зато у них свежесть, зато у них краса. Конь морской – волна морская, вечно меняющая свой образ, с тем чтобы уйти в море, в вечную его безбрежность. Тютчев, очевидно, ценит здесь краткость личного существования: краткое – интенсивно. Но Тютчев думает и о другом: жизнь природы циклична, листья рождаются, умирают и вновь рождаются, волна возникает, рассыпается и опять возникает, и не лучше ли оставаться в природе с ее чередованием жизни и смерти, чем купить себе личность, как это делает человек, ценою того, чтобы рождаться однажды и умирать тоже однажды и навсегда.

С этим связана тема времени – одна из коренных, настойчиво проводимых у Тютчева. Есть необозримое время природы, и есть малое время индивидуума, от сих и до сих, как это представлено косвенно в тех же «Листьях» и в «Коне морском». У Тютчева тема времени выражена классично, он ведет нас к основным мотивам новоевропейской поэзии. Время индивидуума – тема, появившаяся со всей присущей ей выразительностью уже в культуре Ренессанса и не исчезавшая с тех пор. Это тема Фауста и Дон-Жуана, в культуре Возрождения впервые сложившаяся. Средневековые коллективные формы жизни разваливались, индивидуум выступил из коллектива, и это меняло прежнее отношение к времени. Личность, утонувшая в родовом коллективе, в общине, мерила свое время тем же временем рода – бесконечным, уходящим, как это могло казаться, в космическое время. Индивидуум выделился из коллективной жизни, получив на руки то самое время, бедное, малое, которое причиталось ему как таковому. С этим связана жажда жизни, напряженность жизненная у Дон-Жуана, у Фауста. Они – герои минуты, из которой они хотят взять все – возможное и невозможное, время для них распалось. Новым способом, свойственным новой исторической индивидуальности, они хотят собрать его, складывая минуту с минутой, с бесконечностью других минут, и это сказывается на универсальности дел и занятий Фауста, на его далеких странствиях, на любовных похождениях Дон-Жуана, которых по счету оперы Моцарта было «тысяча и три».

Письма и поэзия Тютчева полны жалоб на время и пространство, »...они, – пишет Тютчев жене, – угнетатели и тираны человечества» (письмо от 26 июля 1858 г.). В одном из его французских стихотворений говорится: «Как мало действительности в человеке, как легко для него исчезновение. Когда он здесь, он так мало значит; и он ничто, когда он вдалеке от нас. Его присутствие – одна-единственная точка, его отсутствие – все пространство, как оно есть». По Тютчеву, человек движется по жизни, время убывает, и пространство, которое ему открывается, растет. Слово «индивидуум» означает «неделимое». По Тютчеву, индивидуум, однако, делится; личное его сознание – дым, призрак, и это одна его часть, другая – он же как физическое тело. Ужас смерти в сознании Тютчева очень навязчив. Когда человек выпадает из своих общественных, духовных связей, биологическая его судьба обнажается перед ним со всей безжалостностью. «Бесследно все – и так легко не быть!» – пишет Тютчев в позднем стихотворении на кончину брата, повторяя более ранние свои французские стихи, сложившиеся еще лет за тридцать до того. «Легко не быть» – потому что само бытие личности было некрепким, неукрепленным, без широко развитых связей и отношений, потому что личность эта недостаточно распространила себя в среде окружающих, не сошлась в одно с ними.

Стихотворения Тютчева по внутренней форме своей – впечатления минуты. Он жаден до минуты и возлагает на нее великие надежды, как это было уже у Дон-Жуана, у Фауста, у первых знаменательных людей новой культуры. Пафос минуты – тот же, импровизаторский. Поэзия Тютчева исключает долгие сборы, требует быстроты действий, на всякий вопрос, ею поставленный, нужен стремительный ответ. В мгновенное впечатление Тютчев хотел бы вместить всего себя, мысли и чувства, давно им носимые, всю бесконечность собственной жизни. Его стихотворения – своеобразная борьба за время, за большую жизнь в малые сроки.

В 60-х годах Тютчев пишет жене, как нужны ему встречи с людьми разных поколений, «Все это прошлое, воскресающее с такой полнотой жизни и толкающее под локоть настоящее». Он досадует, почему не попал одним летом в Киссинген: «Как подобное местопребывание, сближая потребность моего существа». «Восстановить цепь времен» – Тютчев сам нашел слова, которыми можно определить пафос, воедино связывающий его лирические стихотворения.

Трагический характер поэзии Тютчева сочетается в ней с гладиаторской бодростью и энергией. Историческую границу человеческих возможностей он считает абсолютной и все же исподволь, могущественными усилиями и толчками стремится сдвинуть ее. Ему присуще знакомое нам и по другим великим поэтам, по Шекспиру, по Гете, чувство, что силы исторической жизни, однажды приведенные в движение, не уничтожатся, не сойдут со сцены. Хаос должен выйти из первоначального состояния и получить свое законное место в системе космоса. Как отвлеченный мыслитель, как славянофильский публицист, Тютчев проповедует движение назад, – это лишний раз учит нас, насколько он считал абсолютно непререкаемой современную цивилизацию в ее установленном виде: от нее возможно только отступать, идти дальше – всем и каждому заказано. Как поэт, он призывает к другому – к новым, повторным буре и натиску. Как публицист и философ, он доказывает, что все беды от человеческой личности, слишком много для себя требующей, и поэтому он предлагает свести ее на нет. В поэзии своей он демонстрирует совсем иное: личности слишком мало отпущено, ее заключили в ней самой, нужно с этим покончить, приобщить ее к жизни мира, нужно дать ей новые богатства.

Буря и натиск Тютчева торжествуют в стихотворении «Два голоса» (по-видимому, 1850 г.). Здесь один голос – предостерегающий, останавливающий, так как борьба безнадежна, другой – зовущий к дальнейшей неустанной борьбе. Слышнее у Тютчева и в этом стихотворении, и во всей его поэзии второй голос. В этом голосе великая убежденность, в нем настоящее тютчевское вдохновение. Тютчев не считал покоренным навсегда, что покорили на сегодня, – таково было его чувство. Поэтому он и писал: «Мужайтесь, боритесь, о храбрые други...». Поэтому Тютчев не покидал своей арены художника и после того, как он, казалось бы, отменил свои художественные деяния, их смысл и пафос в своей политической публицистике.

Нам сохранились мысли В. И. Ленина о Тютчеве в передаче мемуариста. «Он (В. И. Ленин) восторгался его поэзией. Зная прекрасно, из какого класса он происходит, совершенно точно давая себе отчет в его славянофильских убеждениях, настроениях и переживаниях, он... говорил об его стихийном бунтарстве, которое предвкушало величайшие события, назревавшие в то время в западной Европе». Новизна этих мыслей служит порукой тому, что запись мемуариста точна. Нигде и никогда прежде Ленина не говорилось о бунтарстве Тютчева, о том, что помня Тютчева полна ощущением европейского кризиса, – нам дана Лениным точка зрения на Тютчева и на его поэзию, с которой они открываются для нас по-необычному.

* * *

С конца 40-х годов и особенно в 50-х поэзия Тютчева заметно обновляется. Он возвратился в Россию и приблизился к подробностям русской жизни, которую он доселе трактовал с очень обобщенной точки зрения, в совокупности ее с жизнью мировой. У Тютчева появляются свои соответствия тому, что делалось тогда в реалистической и демократической по направлению и духу русской литературе. Советские исследователи открыли поучительные аналогии между поэзией Тютчева позднего периода и прозой Тургенева, стихами Некрасова. Важны не только отдельные совпадения и переклички. Важно, что русская освободительная мысль и практическое движение, служившее ее основой, затронули Тютчева и он на них в своей поэзии отозвался. По общим своим очертаниям поэзия Тютчева оставалась все та же, однажды сложившееся миропонимание держалось, старые темы не умирали, старый поэтический метод применялся по-прежнему, и все же в поэзии Тютчева появились течения, которые спорили со старым методом и со старыми идеями. Спор далеко не был доведен до конца, противоречие не получило полного развития, нет признаков, что оно до конца ясным было для самого поэта, и все же поздний Тютчев – автор стихотворений, каких никогда не писал прежде, новых по темам, смыслу, стилю, пусть эти стихотворения и не исключают других, в которых прежний Тютчев продолжается.

Перемены в поэзии Тютчева можно увидеть, если сравнить два его стихотворения, очень расходящиеся друг с другом, написанные на расстоянии между ними более чем в четверть века: «Есть в светлости осенних вечеров...» 1830 года и «Есть в осени первоначальной...» 1857 года. Второе из них как будто бы уже со вступительной строки отвечает первому, а между тем оно прочувствовано и направлено по-иному, по-своему. Отсутствует пантеистическое осмысление пейзажа, которым в очень тонких и особых формах отмечены стихи 1830 года, где осень – стыдливое, кроткое страдание, болезненная улыбка природы. Если в поздних стихах и налицо «душа природы», то это «душа» местная, не вселенская, скорее это характерности ландшафта, местные черты и краски. Осень 1857 года – характерно русская осень, к тому же трудовая, крестьянская; «бодрого серпа» не было в прежних ландшафтах Тютчева. «Лишь паутины тонкий волос блестит на праздной борозде» – «праздная борозда» восхищала Льва Толстого, это центральная подробность в пейзаже осени у Тютчева. Борозда праздная – та, по которой больше не ходит плуг. «Душа» осени сейчас для Тютчева в том, что осенью кончаются крестьянские полевые работы и трудовая борозда отдыхает, она и все к ней относимое становятся всего лишь поводом к созерцанию. «Паутины тонкий волос» – здесь новая для Тютчева теплота, интимность внимания к ландшафту – к национальному ландшафту, который переживается с чувством близости и соучастия в самой и незаметной его жизни. «Но далеко еще до первых зимних бурь» – осень тут у Тютчева как бы время перемирия, междудействие; драматический акт лета сыгран, и не наступил еще срок для акта зимы. У Тютчева появляется новый интерес – не к одним только вершинам действия, но и к промежуткам между ними, к безбурному течению времени. Прежний Тютчев – «поэт минуты» – от минуты, от мгновенного переживания круто и быстро восходил к самым большим темам природы и истории, восходил к «вечности». Сейчас это расстояние от малого к великому и величайшему у Тютчева удлинено; сама минута удлиняется, распадается на малые доли, содержит в себе целые миры, достойные участия и изучения.

К 1849 году относится стихотворение Тютчева «Неохотно и несмело...». Здесь опять-таки перед нами новый Тютчев. Как всегда, он мыслит конфликтами, жизнь природы, как всегда, у него драма, столкновение действующих сил. Но на этот раз весь интерес в том, что конфликт наметился и не развернулся, гроза наспела, разрядилась с каким-то сердитым добродушием, и опять вернулись солнце, сияние солнца и успокоение. Тютчев стал уделять внимание серединным состояниям жизни, повседневности, ее делам, оттенкам. С эсхиловских трагических высот он стал спускаться на нивы Гесиода, к гесиодовским «Трудам и дням», или, если иметь в виду более близкое, на нивы Тургенева, Л. Толстого, Гончарова, Некрасова. Интерес к повседневности, к ее затрудненному ходу, к заботам массы человеческой – одно из существенных проявлений демократического духа русской литературы, сказавшихся первоначально еще у зрелого Пушкина. Есть известный аристократизм в том, чтобы жить общей жизнью лишь в одни «минуты роковые», во времена взрывов и катастроф, пренебрегая всем, что к ним вело и к ним готовило, всем, что приходило вслед за ними. Поздний Тютчев покидает эту свою несколько надменную точку зрения: пафос его – большие узлы истории, но он следит теперь и за тем, как изо дня в день в русской жизни завязываются эти узлы.

Еще одно из стихотворений 1849 года:

Тихой ночью, поздним летом,

Как на небе звезды рдеют,

Как под сумрачным их светом

Нивы дремлющие зреют...

Усыпительно-безмолвны

Как блестят в тиши ночной

Золотистые их волны,

Убеленные луной...

Стихотворение это, на первый взгляд, кажется непритязательным описанием, и по этой, верно, причине его так жаловали составители хрестоматий. Между тем оно полно мысли, и мысль здесь скромно скрывается, соответственно описанной и рассказанной здесь жизни – неяркой, неброской, утаенной и в высокой степени значительной. Стихотворение держится на глаголах: рдеют – зреют – блестят. Дается как будто бы неподвижная картина полевой июльской ночи, а в ней, однако, мерным пульсом бьются глагольные слова, и они главные. Передано тихое действование жизни, переданы рост ее, рост хлеба на полях. От крестьянского трудового хлеба в полях Тютчев восходит к небу, к луне и звездам, свет их он связывает в одно со зреющими нивами. Здесь под особыми ударами выражения находятся у Тютчева ночь, сон и тишина. Жизнь хлебов, насущная жизнь мира, совершается в глубоком молчании. Для описания взят ночной час, когда жизнь эта полностью предоставлена самой себе и когда только она и может быть услышана. Ночной час выражает и то, насколько велика эта жизнь – она никогда не останавливается, она идет днем, она идет и ночью, бессменно. Стихотворение относится прямо к природе, но человек – действующий, производящий – косвенно включен в нее, так как хлеб в полях – дело его рук. Все стихотворение можно бы назвать гимном, тихим, простым, ясным гимном трудам и дням природы и человека.

С 40-х годов появляется у Тютчева новая для него тема – другого человека, чужого «я», воспринятого со всей полнотой участия и сочувствия. И прежде Тютчев страдал, лишенный живых связей с другими, но он не ведал, как обрести эти связи, теперь он располагает самым действенным средством, побеждающим общественную разорванность. Внимание к чужому «я» – плод демократической настроенности, захватившей Тютчева зрелой и поздней поры. Стихотворение «Русской женщине» (1848 или 1849) обращено к анониму. Его героиня – одна из многих, едва ли не каждая женщина в России, страдающая от бесправия, от узости и бедности условий, от невозможности свободно строить свою судьбу. Обращение к анониму, к собирательному лицу прочувствовано у Тютчева так, как если бы он обращался к лицу хорошо знакомому, близкому и родственному: аноним для поэта – тоже конкретное, живое существо, вызывающее к себе самое сосредоточенное и грустно-заинтересованное внимание. Границы между индивидуальным и множественным, своим и чужим здесь у Тютчева снимаются. Напрашиваются аналогии с Некрасовым, со стихотворениями его 40-х и 50-х годов, написанными к женщинам, где Некрасов сочувствует их бедам в настоящем и предчувствует их беды в будущем, бездолье и гибель, которые им предстоят («Тройка», «Еду ли ночью по улице темной...», «Вчерашний день, часу в шестом...», «Я посетил твое кладбище...», «Памяти (Асенков)ой», «Свадьба», «Гадающей невесте») Стихотворение Тютчева предвосхищает и иные строки Блока, тоже направленные к женским анонимам, демократические по замыслу и чувству.

«Слезы» Тютчева, относящиеся, вероятно, к 1849 году, быть может, и есть то стихотворение, где дана программа на весь новый период его поэзии. Тютчев здесь высказывается во имя социального сострадания, во имя тех, кто оскорблен и унижен. Этим стихотворением он входит в широкую полосу русской литературы, ознаменованную именами Некрасова и Достоевского. Дактилические строки с многочисленными фигурами повторения на пространстве немногих строк – волна за волной, с длинными рифмующимися словами, с двумя дактилическими рифмами рядом – «незримые – неисчислимые» – приближают нас к знакомому для нас по стихам Некрасова. Сам ход стиха – движение дождя, движение слез. Тут есть и отдаленный отблеск фольклорности – крестьянского плача, связь с которым у Некрасова обычна. Фольклорность эта по-особому напоминает, о чьих слезах написано стихотворение – о слезах тех, кого город не жалует, кого он гонит на улицу или держит в пригородах. По теме и по внутреннему характеру своему к «Слезам» примыкает более позднее стихотворение – «Эти бедные селенья...» (1855), где, впрочем, социальное сострадание не остается делом только мирским, но связывается с христианскими идеями.

Тютчев еще в 30-х годах осваивался с темой «бедных людей». До нас дошел недоделанный им перевод из Беранже «Пришлося кончить жизнь в овраге...». В новый период – это его собственная тема, настолько с ним неразлучная, что она может выражаться непрямо, служить опорой для другой темы, метафорой для нее. Новый Тютчев не только передает эту тему, он мыслит ею, он через нее идет к темам, далеким от нее, для него же самого интимнейшим.

В июле 1850 года написано стихотворение из цикла, посвященного Е. А. Денисьевой. Июль 1850 года – время первого знакомства и сближения Тютчева с нею. Стихотворение это – косвенная, скрытая и жаркая мольба о любви. Оно строится на косвенном образе «бедного нищего», бредущего по знойной мостовой. Нищий заглядывает через ограду в сад – там свежесть зелени, прохлада фонтана, лазурный грот, все, что дано другим, что так нужно ему и навсегда для него недоступно. «Бедный нищий» описан с горячностью, с сочувствием очень щедрым и широким. Поэт не задумывается сделать его своим двойником. Поэт мечтает о запретной для него любви, как тот выгоревший на солнце нищий, которого поманили тень, роса и зелень в чужом саду – в обиталище богатых. Та, к которой написаны эти стихи, тоже богата – она владеет всем и может все.

Стихи, написанные при жизни Денисьевой, и стихи, посвященные ее памяти, издавна ценятся как высокие достижения русской лирики. Сам Тютчев, создавая их, менее всего думал о литературе. Стихи эти – самоотчет, сделанный поэтом с великой строгостью, с пристрастием, с желанием искупить вину свою перед этой женщиной, – а он признавал за собой вину. Хотя о литературе Тютчев и не заботился, воздействие современных русских писателей весьма приметно на стихах, посвященных Денисьевой. Сказывается психологический роман, каким он сложился у Тургенева, Л. Толстого, Достоевского. В позднюю лирику Тютчева проникает психологический анализ. Лирика раннего периода избегала анализа. Каждое лирическое стихотворение по душевному своему содержанию было цельным. Радость, страдание, жалобы – все это излагалось одним порывом, с чрезвычайной смелостью выражения, без раздумья о том, что, собственно, означают эти состояния души, весь пафос заключался в точности, в интенсивности высказывания. Там не было суда поэта над самим собой. Поздний Тютчев находится под властью этики: демократизм взгляда и этическое сознание – главные его приобретения. Как это было в русском романе, так и в лирике Тютчева психология неотделима от этики, от требований писателя к себе и к другим. Тютчев в поздней лирике и отдается собственному чувству, и проверяет его – что в нем ложь, что правда, что в нем правомерно, что заблуждение и даже преступление. Конечно, непредвзятый, стихийный лиризм слышится и тут, но если приглядеться ко всему денисьевскому циклу, то впечатление расколотости, анализа, рефлексии в этом лирическом цикле преобладает. Оно улавливается уже в первом, вступительном стихотворении «Пошли, господь, свою отраду...». Поэт молит о любви, но он считает себя недостойным, не имеющим права на нее, – этот оттенок заложен в сравнении с нищим: нищий – неимущий в отношении права и закона. В лирическом чувстве есть неуверенность в самом себе, оно изливается с некоторой внутренней оговоркой, столько же смелое, сколько и несмелое, – и в этом его новая природа. Через год, в другом стихотворении к Денисьевой Тютчев опять говорит о своей «бедности»: «Но как я беден перед ней», – и опять у него строки покаяния, самоунижения: «Перед любовию твоею Мне больно вспомнить о себе» («Не раз ты слышала признанье...», 1851).

Русский психологический роман по первооснове своей был социальным романом. В денисьевский цикл тоже входит социальная тема – неявственная, она все же определяет характер стихотворений цикла. Так или иначе, Тютчев затрагивает общую тему женщины, а женская тема была тогда и не могла не быть социальной темой, – так было в поэзии Некрасова, в русском романе вплоть до «Анны Карениной» Л. Толстого и дальше. Быть женщиной означало занимать некое зависимое положение в обществе, бесправное, незащищенное. Тем более относилось это к героине стихотворений Тютчева. Она решилась на «беззаконную» любовь и тем самым добровольно поставила себя в самое худшее из положений, какое только было для нее возможно:

Толпа вошла, толпа вломилась

В святилище души твоей,

И ты невольно постыдилась

И тайн и жертв, доступных ей.

(«Чему молилась ты с любовью...»)

По сути своей социальная тема присутствовала и в прежней поэзии Тютчева – всегда и всюду он выражал, какова социальная судьба человеческой личности, что может личность в современном мире и чего она не может. Новое в денисьевском цикле – то, что здесь трактуется разница социальных судеб, разница в тот же век, в тех же обстоятельствах. Герой и героиня – оба гонимые, «людское суесловие» преследует обоих, но вся тяжесть падает на героиню, и в общей для обоих судьбе возможность свободы, привилегии свободы все же остаются на стороне героя. Постоянно Тютчев обнажает кулисы своего лирического романа и делает это великодушно, не в собственную пользу, но в пользу героини. Если он был виноват как действующее лицо, то он исправляет вину как автор – в своем изложении событий, через освещение, которое он им дает. Героиня своим поступком отделила себя от общественного мнения, потеряла опору в обществе. Тем самым она отныне вся во власти любимого человека, другой опоры ей не дано. У него сила, преобладание и внутри их личных отношений и вне их – в обществе, где, при всех оговорках, он больше сохранил, чем потерял. Видимость та, что оба они выпали из общества – любовь исключала их из общества, из светской жизни. Действительность в другом: общество продолжается и в личных отношениях обоих. По законам общества он – сильный, она – слабая. Как ни ценит он высоко ее любовь, ее жертвы, он все-таки не умеет отказаться от своих преимуществ. Он ведет борьбу с нею, он ведет борьбу с самим собой. Через внутренние отношения постоянно проглядывают внешние – «роковые», как принято было Тютчевым их называть.

Эта приближенность стихотворений денисьевского цикла к коллизиям жизни в их социальной характерности, в их реальных подробностях сказывается и на поэтическом стиле, более интимном, более портретном, чем это прежде было у Тютчева. Мемуарные сведения о Денисьевой скудны, но мы немало знаем об этой женщине из стихотворений Тютчева непосредственно. Почти портретное – стихотворение «Я очи знал, – о эти очи!..». Мы читаем в стихах о рождении у Денисьевой ребенка («Не раз ты слышала признанье...») с такой подробностью: мать качает колыбель, а в колыбели «безымянный херувим»; следовательно, здесь рассказано о том, что было еще до крещения, до имени, полученного младенцем, в стихах описана последняя болезнь Денисьевой, ее умирание в середине лета, под шум теплого летнего дождя («весь день она лежала в забытьи...»). По стихотворениям Тютчева проходят довольно явственно и биография Денисьевой, и биография любви его к ней. Создаются строки портретные, бытовые, строки небывалые у Тютчева: «Она сидела на полу И груду писем разбирала». Но все эти приближения Тютчева к домашнему, к повседневно знакомому нисколько не означают, что он как поэт готов предать себя бытовой сфере, бездумно заключить себя в близком и ближайшем. В том же стихотворении о письмах, которое началось так обыденно, уже со второй строфы происходит крутой, внезапный подъем к самым необыденным, высочайшим состояниям человеческой души, для которых нужны другие слова и другой способ изображения.

Замечательно, что в денисьевском цикле присутствуют и стародавние мотивы Тютчева. Они составляют в этом цикле основу, тезис. Новое, что вносит Тютчев, – только антитезис, только борьба с опытом, который сложился долгими годами. «О, как убийственно мы любим...», «Предопределение», «Близнецы», – во всех этих стихотворениях прежние темы индивидуализма, рока, стихии, трагизма любви, непосильной для индивидуалистически направленной личности. Любовь, говорится в «Предопределении», – «поединок роковой». В «Близнецах» любовь сближается с самоубийством. Тютчев описывает отдельно, в особых стихотворениях, какие силы стоят между героем и героиней денисьевского цикла, какие силы их разделяют и губят их отношения. Он обобщает эти силы, показав нам, как они проявляются заурядным, бытовым образом. Общество поощряет героя, поскольку он эгоистичен, поскольку он настаивает на своих особых правах. У Тютчева показано, как велик соблазн посредственных поступков даже в человеке высоко настроенном, высоко чувствующем, далеком от посредственности в собственных помыслах. «И самого себя, краснея, узнаю Живой души твоей безжизненным кумиром», – говорится саморазоблачительно в одном из стихотворений от имени героя. Он хочет поступать возвышенно, но нечто заключенное в нем самом и ему же чуждое толкает его в противоположную сторону. Герой пользуется своим сильным положением и слабым героини, в этом посредственность его поведения. Он неудержимо поступает как все, поступает против собственной воли. Герой Тютчева, высоко взметенный собственной страстью, не может, однако, превзойти предназначенного ему уровня и неотвратимо свергается вниз, как те кипящие струи фонтана, однажды уже Тютчевым описанные. Порядок общественной жизни владеет им, вошел в его инстинкты, укрепился в них без его собственного одобрения. Как тот же водомет, он живет и действует внутри некоего механизма, от которого до конца зависит.

У предшественников Пушкина, у сверстников его, отчасти у самого Пушкина в раннюю пору любовь относилась к области изящной чувственности: «Падут ревнивые одежды на цареградские ковры». В старой лирике ее герои не могли быть дружны – они были только любовниками, от узости их отношений зависели лад и согласие, в которых герои эти пребывали. Они знали только одно несчастье в любви – когда ее не разделяют, когда она оставлена без ответа. В денисьевском цикле любовь несчастна в самом ее счастье, герои любят и в самой любви остаются недругами. Отношения любви у Тютчева простираются очень далеко, они захватывают всего человека, и вместе с ростом духовного содержания любви в нее проникают все коренные слабости людей, вся их «злая жизнь», переданная им из общественного быта.

Этот же духовный рост любви – причина, по которой Тютчев так героически отстаивает ее: он хочет спасти Ф. И. Тютчев любовь от внешнего мира и, что труднее всего, от мира внутреннего, который он сам же носит в себе. В денисьевском цикле очень высок этический пафос. Тютчев хочет принять точку зрения любимой женщины, он не однажды взирает на себя ее глазами, и тогда он судит самого себя строго и жестоко. Стихотворение «Не говори: меня он, как и прежде, любит...» замечательно переделом ролей. Стихотворение написано от ее имени, и все оно – обвинительная речь против него. Тютчев настолько входит в чужую душевную жизнь, настолько ею проникается, что способен стать своим же собственным противником в этом стихотворении Тютчев субъективен чужой субъективностью – через чужое «я» – и неподкупно объективен в отношении самого себя. Он не страшится самообвинений. В том же стихотворении говорится от имени героини: «Он мерит воздух мне так бережно и скудно...», – слово «бережно» здесь обвинительное слово; имеется в виду не бережность к самому себе, а осмотрительность в расходовании собственных запасов. В денисьевском цикле мы находим примеры особой лирики чужого «я» – лирики, способной переходить на позиции чужого «я», как если бы это были ее собственные. Русская поэзия богата лирикой, так направленной: Лермонтов, Некрасов, Блок. Для нее существовали у нас могучие этические предпосылки. Она сродни русскому роману и русской драме, где так велик талант входить в чужую жизнь изнутри, отождествляться с нею, говорить и действовать от ее имени. В стихотворениях к Денисьевой, описывающих «поединок роковой» между сильным и слабою, горький, злосчастный для сильного, скрывается еще одна мысль, привычная в классической русской литературе. Сильный ищет спасения у слабой, защищенный – у беззащитной. В бесправном существе велика потребность личной свободы, но приобрести ее оно может не для одного себя, а вместе с другими бесправными. В социально слабом человеке заключен тот идеал личного-общественного, в котором сильному отказано, о котором тот мечтает, нуждаясь в нем не менее, чем слабый.

Среди стихотворений, обращенных к Денисьевой, быть может, самые высокие по духу те, что написаны после ее смерти. Происходит как бы воскрешение героини. Делаются печальные попытки исправить по смерти неисправленное при жизни. Тут есть внутреннее сходство с лирикой зрелого Пушкина, трагически призывающего разрушенную любовь («Явись, возлюбленная тень»), с теми настроениями Пушкина, которые сошлись в одно в гениальной «Русалке». Стихотворение «Накануне годовщины 4 августа 1864 года» (день смерти Денисьевой) все целиком – призыв к мертвой, запоздалое раскаяние в грехах перед нею. Оно – своеобразная молитва, светская, со скептическими для молитвы несветской словами: «где б души ни витали» (молящийся не знает, куда уходят души мертвых). Молитва обращена не к богу, но к человеку, к тени его: «вот Тот мир, где жили мы с тобою, Ангел мой, ты слышишь ли меня?» здесь впервые в этом цикле стихов появилось слово «мы», – при жизни Денисьевой насущного этого слова не было, и потому оба они так жестоко пострадали.

Через четыре года после кончины Денисьевой написаны стихи:

Опять стою я над Невой,

И снова, как в былые годы,

Смотрю и я, как бы живой,

На эти дремлющие воды.

«Как бы живой», – Тютчев говорит здесь о последующем так, чтобы угадывалось предшествующее ему. Денисьева умерла, но Тютчев и о себе говорит как об умершем тогда же: жизнь его с тех пор стала условностью. Последняя строфа – воспоминание:

Во сне ль все это снится мне,

Или гляжу я в самом деле,

На что при этой же луне

С тобой живые мы глядели?

Снова столь запоздавшее и столь необходимое им обоим «мы», и снова о единой жизни, которой были живы оба и которую нельзя было делить: половина – одному, половина – другому.

Тютчев в стихотворениях, посвященных Денисьевой, отслужил этой женщине, вместе с тем отслужил идеям и настроениям новых людей, появившихся в России. До конца жизни верный направлению, принятому им в поэзии еще в 20-х и 30-х годах, он нашел, однако, собственную связь с русской литературой последующих десятилетий, а нераздельно с нею – и с демократической общественностью, с ее убеждениями, с ее новой моралью, по временам и с ее эстетикой.

Список литературы

Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.ruthenia.ru

I

В 1822 году родственник 19-летнего Тютчева гр. Остерман-Толстой «посадил его с собой в карету и увез за границу», и, по характерным словам биографа, «это был самый решительный шаг в жизни Тютчева» *. 22 года с перерывами оставался Тютчев за границей, из них 14 лет прожил в Мюнхене. Факт этот стал основным в его биографии, но все значение его выяснится лишь в том случае, если мы вспомним болезненную власть над Тютчевым пространства, его «самого страшного врага» . Писание писем для него тяжелый труд - он кажется сам себе сумасшедшим, который разговаривает с самим собою, никогда нет у него чувства, что есть кто-то на расстоянии, кто ждет его письма **. И потому разлука для него - как бы сознательное небытие («comme un neant qui avait conscience de lui meme») ***, единство места необходимо не только для интереса пьесы, но и в действительной жизни ****. Тютчева томит всю его жизнь великая жажда: восстановить нарушенное единство жизни, «восстановить цепь времен» - жажда неутоленная *****.

* И.С.Аксаков. Биография Федора Ивановича Тютчева. М., 1886, стр. 17.
** «Старина и новизна», 1915, кн. 19, стр. 181.
*** «Старина и новизна», 1914, кн. 18, стр. 5.
**** «Старина и новизна», 1916, кн. 21, стр. 171.
***** И.С.Аксаков. Биография Ф.И.Тютчева, стр. 306-307.

Ив. Аксаков в своей превосходной книге о Тютчеве дал художественный образ старого дядьки тютчевского, Хлопова, второго Савельича или Арины Родионовны, - устроившего в чужом городе русский уголок для своего любимца; его Тютчев близок, понятен; «там, в Баварии, вдалеке от России, по возвращении иной раз поздней ночью <...> с какого-нибудь придворного немецкого бала или раута - его встречала ласковая русская журьба и осеняла тихим своим светом лампада, неугасимо теплившаяся пред иконами старого дядьки» *. Но, по-видимому, уже с первых пор действительность была много сложнее и непонятнее. В.Брюсов потратил много труда, чтобы доказать, что сношения Тютчева, и личные и письменные, с Россией не в такой мере прервались, как это принято думать . Пусть так, но порвалась все же какая-то единственно важная внутренняя кровная связь. Уже в 1825 году - всего после трехлетнего пребывания в Мюнхене - близкие замечают в Тютчеве перемену. Университетский товарищ Погодин сразу чует чужого, ему с Тютчевым «не говорится». «Он пахнет двором» **.

Через 20 лет Тютчев вернулся в Россию «питомцем гордого и красивого Запада» (Аксаков) ; он родины не узнает, борется с ее впечатлениями - именно здесь природа больше «молчит с улыбкою двусмысленной и тайной» . Все больше сужается исследованиями круг его стихотворений, посвященных русской природе. Так, по-видимому, отзыв тонкой ценительницы вел. кн. Марии Николаевны об «Осеннем вечере» относит и эти стихи к южнонемецкому миру ***.

У Тютчева ни слова тоски о России, напротив, даже в поздние годы он с тоской подумывает о возвращении к нелюбезным берегам дорогой родины («ces plages inaimables de la chere patrie») . «Стереть великолепия Вёве ледяной губкой петербургской зимы!» Он вспоминает, что через 6 недель увидит опять Гостиный двор, грустно освещенный с 4-х часов фонарями Невского, - и содрогается . Достаточно говорено в тютчевской литературе об отсутствии у него живой любви к живой России (не абстрактной) , и все же трудно объяснить это содрогание, эту физическую дрожь. Там, где Тютчев хвалит Петербург (а в нем более всего почти европейские «острова») или петербургское общество, - он хвалит их приближение к европейскому, милое для него сходство.

Без сомнения, о славянофилах тютчевской формации думал Розанов, когда писал: «славянофилы так страстно тянутся прикоснуться к родному, так глубоко понимают его и так высоко ценят - именно потому, что так безвозвратно, быть может, уже порвали жизненную связь с ним, так поверили некогда универсальности европейской цивилизации и со всей силой своих дарований не только в нее погрузились, но и страстно коснулись тех глубоких ее основ, которые открываются только высоким душам, но прикосновение к которым никогда не бывает безнаказанным. <...> Кто не заметит <...> некоторой сумрачности в складе чувства и глубокого теоретизма в складе ума у всех наших славянофилов?» ****

* Там же, стр. 20.

** Н.Барсуков. Жизнь и труды М.П.Погодина, кн. I. СПб., 1888, стр. 310.

*** Переписка Я.К.Грота с П.А.Плетневым, т. I. СПб., 1896, стр. 183. То же: В.Брюсов. Ф. И. Тютчев. Летопись его жизни. - «Русский архив», 1903, кн. III, № 12, стр. 646.

**** В.В.Розанов. Литературная личность H.H.Страхова. - В его кн.: Литературные очерки. СПб.. 1902, стр. 80-81.

Сквозь политическую и философскую любовь к России явно в Тютчеве личное равнодушие, человеческая нелюбовь. «Здесь самый значительный и господствующий надо всем прочим факт - это отвратительная погода. <...> Ah, quel pays, mon dieu, quel pays! - Et n"est on pas digne du mepris en y restant» *. Или он пишет о богомольцах, об этой толпе, расположившейся под открытым небом, в ограде (все любимые тютчевские образы - «в рабском виде царь небесный») - и тотчас, «чтобы не нарушать слишком резко этого строя мыслей и впечатлений», рассказывает о посещении старика Аксакова, выразившего желание его повидать; старик принял его с трогательной нежностью и радостью; «C"est un simpatique vieillard, malgre son air quelque peu heteroclite du sans doute а sa grande barbe grise, qui lui descend sur la poitrine, et un accoutrement qui le fait ressembler a un vieux diacre en retraite» **.

Злее о добром Сергее Тимофеевиче (потому зло, что мимоходом, рассеянно) не написал бы и Кюстин ; положительно - гордый взор иноплеменный .

* «Старина и новизна», 1915, кн. 19, стр. 163. «Ах, какая страна, мой бог, какая страна! И не достоин ли ты презрения, оставаясь в ней (франц. )

** «Старина и новизна», 1915, кн. 19, стр. 163. «Это симпатичный старик, несмотря на свой вид несколько причудливый, который придает ему, без сомнения, его большая седая борода, опускающаяся на грудь, и его необычный наряд, который делает его похожим на старого дьякона на покое».

В 1844 году Тютчев писал отцу: «Как могли вы вообразить, что я опять оставлю Россию? Да если б меня назначили посланником в Париж <...> я бы поколебался». А одновременно («может быть, на несколько дней позже» - В. Брюсов ) было написано «Глядел я, стоя над Невой...», где молитва о чуде: «О, если б мимолетный дух <...> Меня унес скорей, скорее/Туда, туда, на теплый Юг...» - здесь в самых повторениях такая сила отторжения от ненавистного севера («скорей, скорее»), желание помедлить мыслью на юге («туда, туда»). Сонный хлад киммерийской грустной ночи рассеивается, перед ним край иной - родимый край

Озера - Warmsee и Tegernsee - «огромные, светлые», «величественные снежные горы, которых перламутровые вершины ярко рисуются на темном и белоснежном южном небе», - так пишет Киреевский о близких к Мюнхену местах, и мы узнаем излюбленный тютчевский пейзаж . Его воспоминания о Мюнхене не заживали; их нельзя было трогать, тотчас возникала «тоска по родине» - так называет это чувство сам Тютчев - «nostalgie, seulement en sens contraire» 1 *. В петербургскую осень стареющий Тютчев радуется первому письму жены из Мюнхена: «Ах, как оно пришло кстати. Я живо представил себе первые впечатления, которые должен был произвести на тебя вид Мюнхена», - и еще раз переживает милые подробности - о знакомой гостинице, о квартире ее брата, с которой связана светлая память об утре того дня, когда он вернулся в Мюнхен из России *. Он сам посетил знакомые места, свидание с горами и Тегернзее было исполнено меланхолии - у него положительно не хватает жизненных сил, чтобы выносить подобные впечатления. Здесь прожита «тысяча лет» . Мюнхен - подлинный Heim Тютчева.

1 * Тоска по родине, только в обратном смысле (франц.).

* «Старина и новизна», 1914, кн. 18, стр. 57.

Петру Киреевскому город Мюнхен очень понравился, хоть он весь показался ему немногим больше Мясницкой . Город был бы даже прекрасен, если бы не лежал на плоской равнине, по большей части покрытой болотами и полузасохшим кустарником. Зато улицы не такие узкие и закопченные, как в других немецких городах, а дома новые и выстроенные очень красиво; много зелени, и - что в устах Киреевского было величайшей похвалою - Мюнхен из всех немецких городов на Москву самый похожий . Может быть, потому это так показалось Киреевскому, что Мюнхен - город не намеренный и не случайный, как Берлин и Петербург, нелюбимые им, а выросший естественно, как Москва. Средневековье, неуклюжее обезьянство французского просвещения, вновь строящиеся дворцы и музей в нем примирены именно самою последовательностью поколений, дух коих остался в зданиях и улицах, и законно.

С декабря до февраля город занят карнавалом. На площадях палатки, и между ними чинно, в одних сюртучках, посинелые от холода, разгуливают немцы; тесные маленькие залы трещат от добросовестного галопа.

С 1825 года в городе кипит культурная работа. Король Людовик I - король художников, с замыслом: возродить художественное государство, создать из баварской столицы новые Афины. Гениальный Кленце строит, Корнелиус рисует, Швантгалер лепит, в университете читают знаменитости . До Афин все-таки далеко; жизнь кипит только в узком кругу придворных ученых и художников, а старый Мюнхен не откликается. Лейпцигская газета пишет в 1827 году: «Всё вы найдете здесь: и великолепные сокровища искусства, старого и нового, в роскошных дворцах, богатые библиотеки, наполненные книгами по всем отраслям знания, академию, университет - и все-таки кажется ни единое дыхание искусства, ни единый луч науки не оживляют общественную жизнь мюнхенцев, и в большем почете здесь немецкий Михель, нежели сын Латоны. Благожелательное, проницательное правительство работает решительно и последовательно для распространения просвещения, - а рядом реставрированные монахи завладевают вновь учрежденными монастырями, из которых ничего иного выйти не может, кроме мрака» *.

Широкие круги не затронуты просветительною деятельностью короля; в нее таким образом очень скоро проникает дух придворной кружковщины; новым Афинам недостает аттической соли ; сам король колеблется между либералами и монахами, и попеременно побеждают то одни, то другие. Все это предрешает до некоторой степени судьбу приехавшего сюда устраиваться Гейне **.

* «Blätter für literarische Unterhaltung», 1827, № 54; также: I. Friedrich. Ignaz von Döllinger. München, 1899, S. 196.

** Материалом этой главке и последующим обобщениям мюнхенской жизни послужили, главным образом, письма П.В.Киреевского, «Путешествие от Мюнхена до Генуи» Гейне; I. Friedrich. Ignaz von Döllinger.

Здесь, в Мюнхене, на улице Отто в доме № 248 живет Тютчев. Его знают все, он популярен; его дарят дружбой знаменитости, но он охотно знакомится и с простыми мюнхенскими обывателями. В 1859 году он пошлет через жену тысячу приветов милым жителям Тегернзее ; он не преминет сообщить, что встретил на водах несколько мюнхенцев .

Уже очень молодым человеком - он на высоте европейского образования. В 1829 году Ив. Киреевский с восторгом пишет домой о нем: «У нас таких людей европейских можно счесть по пальцам» . В 1830 году он спорит как равный с Шеллингом о философии тождества, об откровении , и часто в его доме можно встретить стареющего философа с его геркулесовой фигурой, с лицом, выражение которого Петр Киреевский называет абсолютным ; Шеллинг хвалит Тютчева:«Это превосходный человек и очень образованный, сним приятно беседовать» .

У Тютчева бывает и ректор университета, знаменитый классик Тирш , молчаливый человек, с остановившейся улыбкой и черными глазами, «один из значительнейших людей Германии» (П. Киреевский) ; чаще же всех местная знаменитость - поэт Эдуард фон Шенк , с 1828 года назначенный министром исповеданий и внутренних дел, и Аполлоний Мальтиц, дипломат русской службы, поэт, умный собеседник, знакомый литературной Германии.

Вокруг же духовная жизнь вечереющей ущербной романтики: Баадер читает в университете о Якове Беме, о его mysterium magnum 1 *, Шуберт - свою «Историю души», Окен натурфилософию, и больше всего владеет умами старый Гёррес .

1 * Великое таинство (лат .)

В конце ноября 1827 года прибывает в Мюнхен Гейне , а уже в середине июля 1828 года уезжает в итальянское путешествие. Но его короткое пребывание здесь становится важным, а во многом и решительным для него временем, которое остается навсегда ему памятным.

Гейне долго колебался, принять ли предложение бар. Котта - редактировать в Мюнхене «Новые всеобщие политические Анналы». Он прикован к северной Германии, разбит, устал, с новою силою стремится в Париж, но все же «стать вожаком либералов в Баварии прекрасная мысль» . К тому же предложение щедрого Котта в высшей степени устраивало его материально .

Он приступает к своим редакторским обязанностям неуверенно и одновременно заносчиво; просит старшего, более опытного Фарнгагена не оставлять советами и помощью, направлять , просит Мозера присылать материалы и подбодряет себя: «Это (направление журнала) будет для людей первым знаком того, что я в Мюнхене». «Я еще молод, у меня еще нет голодающих детей и жены, поэтому я буду говорить свободно» *; «я покажу миру, что я нечто совсем иное, чем наши сонетствующие альманашные поэты (sonettierenden Almanachspoeten)» **. Но у него не было ни опытности, ни редакторского таланта; он вскоре начинает относиться к своим обязанностям как к синекуре, и вся фактическая работа падает главным образом на второго редактора Линднера , старого друга Рахили . Своих обязательств - помещать в каждой книжке «Анналов» по своей статье - Гейне не исполнил; за все время он напечатал в них: «Английские отрывки», критическую статью о Менцеле и отзыв о трагедии Михаэля Бера «Струензее». В мае 1828 года Гейне жалуется в письме к Менцелю: «Боже, как жалки «Анналы»! И я ничего не могу поделать!» В Италии он пошутит над прекрасной Матильдой: «Миледи, вы ничего не понимаете в политике. Вот если бы читали «Политические Анналы»...»

* Heinrich Heines Briefwechsel. Hrsg. von Friedrich Hirth. München und Berlin, Bd. I-II, 1914-1917. Bd. I, S. 479-480 (d. 19. Oktober 1827, an Varnhagen von Ense).
** H. Heines Briefwechsel, Bd. I. S. 494 (Silvesterabend 1827, an F. Merckel).

Под редакцией Гейне «Анналы» обесцвечиваются, замирают; радикальные обещания совершенно остались невыполненными; конечно, здесь не только редакторская неопытность; тон мюнхенских статей самого Гейне сдержан по сравнению с его же более ранними произведениями; здесь, несомненно, и личная воля. «Политические Анналы» - распространенный либеральный орган; сам король внимательно к нему относится; между тем в Мюнхенском университете вакантна кафедра истории немецкой литературы; назначение же зависит лично от короля.

У Гейне складывается план - получить профессуру и осесть в Мюнхене; профессура привлекала его уже с тех пор, как его товарищ по «Молодой Палестине» Эдуард Ганс стал профессором Берлинского университета . Свое намерение Гейне начинает проводить с редкой настойчивостью. Уже вскоре по приезде Михаэль Бер знакомит его с земляком Шенком (они оба родились в Дюссельдорфе), и Шенк принимает видимое участие в судьбе Гейне ; вскоре он также завязывает дружеские отношения с Тиршем, с архитектором Кленце, людьми влиятельными и близкими к королю.

Больше всех старается сам Гейне и при этом переступает все границы литераторской этики. Преподнося королю через барона Котта экземпляр «Reisebilder» и «Книги песен», Гейне просит намекнуть королю, что сам автор много мягче, лучше и, пожалуй, совсем не похож на его ранние произведения. Король достаточно умен, чтобы оценить клинок по его остроте, а не по хорошему или дурному употреблению, которое из него делают. В письме к Шенку он еще откровеннее: он желает обратить свою деятельность на добро, и король когда-нибудь еще поблагодарит Шенка за его назначение . Нет сомнения, «Анналы» были скучны и сдержанны в угоду королю.

Мало того, Гейне нельзя назвать даже политически честным редактором: он открыл столбцы «Анналов» заведомому провокатору, авантюристу Витту фон Дёррингу для защиты малопопулярного брауншвейгского «бриллиантового» герцога, причем просит Витта выхлопотать за это ему брауншвейгский орден .

Между тем внутри ученого мира завязывается борьба; предостережение, которое бросил Берне едущему в Мюнхен Гейне: «Остерегайтесь иезуитов», - оказывается основательным. Так называемая конгрегация католиков не может допустить, чтобы автор «Reisebilder», кощун и непочетник, осел в Мюнхене. Летом 1828 года (т.е. когда Гейне уже был в Италии, но вопрос о его профессуре еще не был решен) конгрегация открыто выступает против Гейне в своем органе «Eos» при ближайшем участии Баадера, Гёрреса, Рингсейса и Дёллингера. Застрельщиком выступает Дёллингер ; в ряде резких статей он развенчивает Гейне - как писателя и политического деятеля; он выставляет на вид еврейство Гейне; Гейне, никогда не видавший аристократов, не вправе говорить об уколах аристократии; в статьях рассыпаны намеки на финансовые таланты Гейне. Интереснее и больнее критическое отношение к гейневским историческим концепциям, их произвольному и внешнему характеру. Всего больнее намеки на угодничество и сервилизм Гейне.

Впрочем, выступления Дёллингера особого успеха не имели, и в правительственных репрессиях, вскоре начавшихся против конгрегации и «Эоса» (король заявил: «Мне не нужно ни иезуитов, ни эозитов» ), свою роль сыграли резкие выступления в «Эосе» против Фосса , которого защищал Гейне . Дёллингер уже в ноябре-декабре 1828 года поместил в парижском «Mémorial catholique» очень резкую статью, главным образом против Шенка (впрочем, не названного по имени), «с особою ловкостью выбирающего невежественных субъектов в профессора лицеев и университетов» *.

* I. Friedrich. Ignaz von Döllinger, S. 191-192, 207-215. L.К.Goetz. Ignaz von Döllinger. - «Beilage zur Allgemeinen Zeitung», 1848, № 261.

Все же страстное домогательство Гейне не достигает цели. Нетерпение его безгранично; он уезжает в Италию, надеясь в самом скором времени вернуться в Мюнхен. Первым делом по прибытии во Флоренцию он бежит на почту справиться, не пришло ли письмо от Шенка . Он нарочно задерживается во Флоренции, чтобы получить наконец декрет о назначении . Ответ так и не пришел. Еще в 1831 году он говорит с нескрываемой горечью, что его друг Шенк принес его в жертву иезуитам.

Эта мюнхенская обида не заживала всю жизнь. До самой смерти Гейне с загадочным, почти маниакальным упорством издевается над Массманом , довольно почтенным ученым; какая-то неприязнь была между ними уже в Гёттингене, но она выросла в ненависть именно в Мюнхене: Массман занял в 1829 году ту самую кафедру, которой напрасно домогался Гейне *. Гёрреса и Шеллинга, о которых Гейне с большим почтением отозвался в одной из своих мюнхенских статей (««Немецкая литература» Вольфганга Менцеля»), он преследует беспощадно и неутомимо. Общая его ненависть к католическому духовенству тоже коренится в роли мюнхенского клира в его неудаче **. Здесь же корни той полемики, на которую отозвалась вся литературная Германия - даже старый Гете, - полемики с Платеном . О короле Людовике Гейне отзывается тепло еще во «Французских делах» (это вызвало отповедь Берне), но, по-видимому, он вскоре убедился, что и Людовик был виновен в его неудаче, - и осмеивает «маленького тирана и скверного поэта» при всяком удобном случае; ему посвящены «Песнопения» . и в «Atta Troll» пародируется своеобразный Partizipial-Stil 1 * короля.

Злобные выпады против мюнхенцев есть даже в «Романцеро» (ср. в особенности «Der Ex-Nachtwächter»).

* G. Karpeles. H. Heine. Aus seinem Leben und aus seiner Zeit. Leipzig, 1899, S. 111-112.

** C. Puetzfeld. Heinrich Heines Verhältnis zur Religion. Berlin, 1912, S. 107.

1 * Стиль, изобилующий сложными синтаксическими конструкциями (нем.).

Откуда же эта глубокая ненависть? Откуда такое глубокое желание профессуры, брауншвейгского ордена? Конечно, здесь и тщеславие, черта семейная. Оба брата Гейне - Густав и Макс в достаточной мере ценили - первый свое австрийское баронство, второй русское дворянство и звание лейб-медика - и оба имели ордена . Но, конечно, это не только тщеславие, даже главным образом не тщеславие. Гейне в полном смысле слова бродяжил по Германии и никак не мог осесть. Лудольфу Винбаргу он напомнил птичку божию: «Открытый чемодан, разбросанное белье, два или три томика, пара элегантных тросточек с нестертыми следами упаковки, и прежде всего сам человечек (das Männchen): хотя он уже несколько месяцев дышал гамбургским воздухом и утвердился в одном почтенном гамбургском доме, он все-таки имел вид путешественника, который только накануне вышел из почтовой кареты и провел несколько беспокойную ночь в гостинице» *. Мюнхенский период Гейне был последней и самой сильной попыткой прикрепиться к почве Германии, избыть свою бездомность и необеспеченность, стать как все, быть профессором, иметь орден. После Мюнхена Гейне больше таких попыток не делает и вскоре эмигрирует в Париж. Становится понятной ненависть к вырвавшим почву из-под его ног. Быстро после этого растущая революционность Гейне не есть ли отчасти следствие обостренного теперь, после неудачи, чувства бездомности, отрешенности от земли? Что касается политических уступок и уклончивости, они коренятся в самых основах гейневского мировоззрения, его морали. Он сознательно вступает в сделку с Людовиком, так же как и сознательно впоследствии будет подчеркивать свой роялизм во «Французских делах» 1831-1832 гг. и «Лютеции» 1840-1843 гг., а в последней возвеличит Людовика-Филиппа. Когда германские правительства начинают подозрительно относиться к «Молодой Германии» , Гейне в письме к Лаубе развивает целую программу политического индифферентизма.

* Ludolf Wienbarg"s Wanderungen durch den Tierkreis. Hmbg., 1835, S. 147; см. также: A. Strodtmann. H. Heines Leben und Werke. 2. Aufl. Bd. I. Berlin. 1873, S. 616.

«Проводите решительную грань между политическими и религиозными вопросами. В политических вы можете делать столько уступок, сколько захотите, ибо политические государственные формы и правительства - только средства; монархия или республика, демократические или аристократические установления - все это равноценно, пока еще не решен бой за основные жизненные принципы, за самую идею жизни; только позже встанет вопрос, при помощи какого средства может быть осуществлена в жизни эта идея, - при помощи монархии, или республики, или аристократии, или даже абсолютизма <...> даже против этого последнего у меня вовсе не такое большое предубеждение» *. Ценою этих политических уступок можно купить право свободно говорить о морали и религии (в сущности мораль и религия - это одно и то же - мораль и есть религия, перешедшая в нравы). И о религии и о морали Гейне мюнхенского периода мы знаем. Это было время веры в личную божественность и непогрешимость. Еще в полной силе были впечатления берлинских лет гейневского гегельянства с их прямолинейным утверждением личности как божества, живого закона морали и источника всякого добра и всякого права **. В его мюнхенском письме к сдержанному Фарнгагену лукавая, но убедительная проповедь аморализма, в которой уже слышатся звуки новой морали Ницше: «В Германии не зашли еще так далеко, чтобы понять, что муж, который желает достичь словом и делом лучшего, имеет право задолжать в нескольких маленьких подлостях, совершенных из шутки или из выгоды, если только этими подлостями (т.е. действиями, которые в основе своей неблагородны) он не повредит великой идее своей жизни, - эти подлости иногда даже достойны похвалы, если они дают нам возможность тем достойнее служить великой идее нашей жизни <...> Это в защиту всех подлостей, которые я еще намерен совершать в этой жизни» ***.

Недаром Гейне в Мюнхене читает с восторгом «Ардингелло» , он чувствует себя сродни с этим демоном, который некогда штурмом возьмет Олимп .

С глубочайшим презрением Гейне относится не только к политическим приличиям, но и к самой политике; в краткой заметке о Витте фон Дёрринге он заявляет, что на великие явления политической жизни следует смотреть с высоким поэтическим равнодушием, судить не как моралист и не как политик, а как разумный зритель в большом театре, где комедиантов хвалят и порицают не за их роль, а за их игру. И быть может, роль Витта не принадлежит к числу так называемых хороших ролей, она, быть может, даже не совсем благородна, и честные немецкие рецензенты имеют право сердиться на него. Но он настроен тоньше, он критикует не роль, а игру, и с этой точки зрения Иоганн Витт фон Дёрринг редкий мастер, и его ловкость, удивительное господство над языком, талант обходительности и остроумного лукавства в отношениях заслуживают величайшей похвалы ****. Здесь обнаружены главные предпосылки гейневской морали - эстетические.

В Мюнхене снова оживилась поэтическая деятельность Гейне. Какая ирония судьбы! - вспоминал он в 1830 году: «я, любящий больше всяких других занятий следить за грядами тучек, угадывать метрическую прелесть слова, подслушивать тайны стихийных духов и погружаться в чудесный мир старых сказок, - я должен был издавать «Политические Анналы», обсуждать современные интересы» *****.

** H. Heines sämtliche Werke. Hrsg. von Prof. E. Elster. Bd. VI. Leipzig und Wien, 1890, S. 48 («Geständnisse»).

**** H. Heines sämtliche Werke, Bd. VII. S. 258 («Iohannes Witt von Dörring»).

***** Ib., S. 42.

Зима 1828 года была тяжела для Гейне. Он приехал подавленный заботами о хлебе, о недававшейся карьере; в Мюнхене ему досаждала скучная редакторская работа. Его письма полны жалоб: ужасный климат, оп его убивает; всюду духовная мелкота, самая глубочайшая; его мучают нестерпимо головные боли; наконец, он заболевает настолько серьезно, что думает о распоряжениях на случай смерти.

Вся тяжесть неудачной любви к Амалии и Терезе , соединяясь, гнетет его. Перед тем как отправиться в Мюнхен, он свиделся с Амалией и ее мужем; горечь письма, в котором оп рассказывает об этом свидании, насмешки над мужем свидетельствуют, что и это чувство еще не изжито. Амалия прибыла в Гамбург как раз в тот день, когда вышло в свет новое издание «Юных страданий». Гейне пишет: «Не правда ли, свет глуп, и нелеп, и безотраден, и пахнет засушенными фиалками?» * Уже в Мюнхене, в феврале 1828 года он получил известие, что Тереза Гейне обручена с доктором Галле.

«Зима была тогда и в моем сердце, мысли и чувства были точно покрыты снегом, так было сухо и мертво на душе; к этому присоединилась гадкая политика, скорбь по одной милой умершей девушке, и одно старое раздражение, и насморк. <...> Наконец настал день, когда все изменилось. <...> Тогда и во мне началась новая весна» .

«Новая весна» - новая лирическая тема Гейне, название сборника, задуманного и возникшего в Мюнхене; она связана с домом Тютчевых.

С Тютчевыми Гейне мог познакомиться и через Шенка, и через Линднера, были у них и другие общие знакомые - Аполлоний Мальтиц, например, с которым Гейне встречался в Берлине, в салоне графини Гогенгаузен . Первая дата их дружбы - дата весенняя, и письмо, в котором Гейне говорит о Тютчевых, выделяется по импрессионистской смене капризных настроений. Письмо это - к Фарнгагену от 1 апреля 1828 года; Гейне пишет, что живет как grand Seigneur 1 *, и те пять с половиной человек, которые умеют здесь читать, дают ему понять, что они его ценят.

«Дивные женские знакомства! <...> A propos! 2 * Не знаете ли Вы дочерей графа Ботмера в Штутгарте, где Вы часто бывали? Одна из них уже не совсем молодая, но бесконечно прелестная, она в тайном браке с моим лучшим здешним другом, молодым русским дипломатом Тютчевым, другая - еще совсем молодая, прекрасная ее сестра; с обеими дамами у меня полные роскоши и красоты отношения; они обе, мой друг Тютчев и я часто обедаем вместе, partie quarree 3 *, a вечером я нахожу у них еще несколько прекрасных дам и болтаю по душе, по большей части рассказываю истории о привидениях. Повсюду в большой жизненной пустыне я умею открывать прекрасные оазисы». После этого резкий переход, напоминающий немотивированные переходы в гейневской прозе: бесконечная печаль охватывает его, и он еле сознает, что пишет. Англичане начинили его своим сплином **.

* Н. Heines Briefwechsel, Bd. I, S. 480 (d. 19. Oktober 1827, an Varnhagen von Ense).

1 * Вельможа (франц.).

2 * Кстати (франц.).

3 * Вчетвером (франц.).

** Н. Heines Briefwechsel, Bd. I, S. 508.

Это письмо сразу вводит нас в тютчевский круг, аристократический, изящный и живой. В самом Тютчеве было, несомненно, какое-то личное, интимное очарование. Петр Киреевский поехал в Мюнхен кем-то или чем-то предубежденный против Тютчева, но был сразу обезоружен «тютчевским обхождением» ; Тютчев из тех людей, которые полезны «даже только присутствием своим» *.

Тогда уже Тютчев был несравненным собеседником, остроумным и изящным «жемчужноустом» (слово о нем кн. Вяземского) . Уже в 1825 году Погодин о нем записывает: «Мечет словами» ; за два года до смерти Тютчева его посетил давнишний мюнхенский знакомый, дипломат Будурис, и привел Тютчеву несколько его propos. «Должно быть, значит, я уж и тогда говорил mots», - замечает Тютчев **. Mots Тютчева запоминались, таким образом, на десятки лет. И Гейне оживает в беседах с Тютчевым, он находит здесь напряженность и остроту, которая была нужна ему в мюнхенской «Kleingeisterei» 1 * и вызывала на ответы.

Кажется, одно из этих mots Тютчева мы слышим в мюнхенских страницах Гейне. В самом конце статьи о «Немецкой литературе» Вольфганга Менцеля, после упоминания (кстати, почти внезапного, предыдущим не вызванного) о России, говоря о молодом и старом Гете, Гейне замечает: «Очень метко сравнил один остроумный иностранец нашего Гете со старым разбойничьим атаманом, который отказался от ремесла, ведет честную обывательскую жизнь среди уважаемых лиц провинциального городка, старается исполнять до мельчайших подробностей все филистерские добродетели и приходит в мучительное смущение, если случайно с ним встречается какой-нибудь беспутный парень из Калабрийских лесов и хочет напомнить старые товарищеские отношения» ***.

* И.В.Киреевский. Полн. собр. соч., т. I. M., 1861, стр. 58.

** И.С.Аксаков. Биография Тютчева, стр. 27.

1 * Мелкость духовной жизни (нем.).

*** Н. Heines samtliche Werke, Bd. VII, S. 256.

Остроумных иностранцев, кроме Тютчева, в Мюнхене Гейне не знал, вопрос о Гете, оживленно дебатировавшийся тогда в немецкой литературе и занимавший Гейне, конечно, мог быть предметом разговоров у Тютчевых. Да и сама острота по композиции сильно напоминает тютчевскую, например следующую: «Некто очень светский был по службе своей близок к министру, далеко не светскому. Вследствие положения своего, обязан он был являться иногда на обеды и вечеринки его. «Что же он там делает?» - спрашивают Ф. И. Тютчева. - «Ведет себя очень прилично, - отвечает он, - как маркиз-помещик в старых французских оперетках, когда случается попасть ему на деревенский праздник, он ко всем благоприветлив, каждому скажет любезное ласковое слово, а там при первом удобном случае сделает пируэт и исчезнет» *. В подобного рода остротах вовсе нет элемента Witz - игры словами, понятиями, внезапности оксюморных сопоставлений и т.д. Они, собственно, представляют небольшие рассказцы, остроумные тонкой наблюдательностью к жестам и мимике. Тютчев знал и другое остроумие - каламбурное; оба эти вида «тютчевианы» восходят к сатире XVIII века. Тон беседам и всему тютчевскому салону давала хозяйка - Нелли Тютчева и ее сестра. В их красоте было нечто болезненное; Ботмеры все плохо кончали, были странными, капризными людьми; «для писателя романов в этом семействе можно было найти довольно материалов занимательных» **.

Нелли Тютчева даже на нелюдима Петра Киреевского, «мюнхенского медвежонка», произвела сильное впечатление; он дает ей уроки русского языка, и мать его поддразнивает «сен-прейством»; по горячности его оправданий можно подумать, что, пожалуй, до «сен-прейства» было недалеко.

Из дам, бывающих у Тютчева по вечерам, одну мы можем назвать - ей Гейне кланяется в письме к Тютчеву: это баронесса Амалия фон Крюднер, урожденная Лерхенфельд; Гейне шутливо ее зовет госпожа фон Вулкан, урожденная Медицейская, Frau deeharseuse d"affaires .

Тютчевский салон принял живое участие в судьбе Гейне; здесь он встречался с Шенком, быть может здесь виделся и с Шеллингом. Не получая писем от Шенка, Гейне из Флоренции пишет Тютчеву письмо , из которого явствует, что Тютчев был вполне осведомлен в гейневском деле и играл в нем активную роль. Письмо написано в обычном для Гейне «ребячески-доверчивом» тоне, но тон этот - старшего друга. Гейне, по-видимому, совершенно уверен, что «милый Тютчев» сразу исполнит его поручения - тотчас передаст Шенку вложенное для него письмо и «употребит свои дипломатические таланты, чтобы выведать у Шенка состояние дел, не подав в то же время виду, что об этом просит сам Гейне». При этом Гейне обнаруживает и степень знакомства с Тютчевым. Он так объясняет в письме молчание Шенка: «Тысячи причин могут быть поводом к его молчанию, но так как он поэт, то я подозреваю, что это лень, та лень духа, которая так злостно к нам пристает, когда мы должны писать своим друзьям. Это замечание относится и к вам» ***. По-видимому, Гейне знает, что его друг - поэт и, быть может, успел подметить черту действительно для Тютчева характерную - «лень духа» и отвращение от переписки. Гейне делает запросто Тютчеву кой-какие распоряжения относительно пересылки ему корреспонденции, передает привет Линднеру. «Мой поклон госпоже Тютчевой; она отличная женщина. Я ее очень люблю, и этим все сказано». Так же фамильярно он кланяется и «милейшей сестре» Тютчева (т.е. графине Ботмер) и тетке.

* Ф.И.Тютчев. Полн. собр. соч. Изд. 6-е, испр. и доп. СПб., 1912, стр. 601.

** Из дневников и записной книжки графа П.X.Граббе, «Русский архив», 1889, т. III, № 9, стр. 680.

*** Н. Heines Briefwechsel, Bd. I, S. 529-531.

Отношения Гейне к Тютчеву, разумеется, иного измерения. Тютчев был для него дилетантом, русским дипломатом и политиком, но не сколько-нибудь заметной поэтической величиной. Зато отношения к тютчевскому кружку отразились в его поэзии.

За мюнхенское время Гейне пишет ряд стихотворений для нового сборника «Neuer Frühling» и «Verschiedene». Сборники Гейне не соответствуют обычному представлению о них. Это были романы, в которых каждое отдельное стихотворение играло роль главы; главы объединялись определенною лирическою темою и даже одною героинею. Так, сборник «Юные страдания» связан с именем Зефхен, «Лирическое интермеццо» - с именем Амалии, а «Возврат» - с именем Терезы Гейне. Подобно этому сборник «Новая весна» связывается с именем графини Ботмер, свояченицы Тютчева. Гейне и в поэзии и в прозе произвел расширение тем, канонизировав как темы личную жизнь, от любви до скандала. Мы легко различим в его искусстве анекдотические подробности, интимные кружковые намеки.

Большая часть стихотворений сборника «Neuer Frühling» написана по заказу композитора Альберта Метфесселя; из сорока четырех стихотворений только восемнадцать написаны в Мюнхене; из них, по указанию Эльстера, к графине Ботмер относится всего десять стихотворений *.

* Собственно говоря, если вступать на путь биографических догадок и если это интересно, можно в героини не столько «Neuer Frühling», сколько мюнхенского периода зачислить не только свояченицу, но и жену Тютчева. В письме к Фарнгагену Гейне говорит о «бесконечной прелести уже не совсем молодой Тютчевой» и «божественной красоте совсем еще юной ее сестры»; у него «с обеими дамами полные красоты отношения» . В «Reisebilder» Гейне вспоминает: «Темное или белокурое солнце снова пробудило весну в моем сердце». Тогда кружковый смысл получил бы один тютчевский перевод из Гейне («В которую из двух влюбиться...» из цикла «Verschiedene»). Стихотворение Гейне относится к мюнхенскому периоду (датируется 1827 г.) ; засвидетельствованная первая дата отношений Тютчевых и Гейне - до апреля 1828 г. «Буриданов друг» тютчевского перевода в связи с предыдущим - мог иметь в тютчевском кружке особый смысл .

Сборник «Новая весна» решает прежде всего некоторую формальную задачу, о чем говорит сам Гейне в предисловии к нему. Существуют два рода песен: один, являющийся отзвуком средневековых, - мастер его Уланд, и другой - новые песни, обнажающие чувства «правды ради». «И интересно наблюдать, - продолжает Гейне, - как один из обоих песенных родов заимствует у другого внешнюю форму».

Оксюморное противоречивое слияние темы и формы - давняя задача Гейне; так, во «Fresco-Sonette» он слил каноническую сонетную форму с пестрыми романтическими темами. «Neuer Frühling» - новый шаг по пути стилизации народной песни. Приемы этой стилизации значительно изменены по сравнению с прежними сборниками. В расположении глав-стихотворений видна, однако же, та же система, что и в «Интермеццо» и в «Heimkehr», система, преследующая цели наибольшей наглядности конструкции, как сюжетной, так и метрической (Гейне придавал большое значение даже зрительной стороне стихов). Стихотворение, которым начинается сборник, - «Unterm weissen Baume sitzend». (Сидя под белым деревом, поэт слушает свист ветра, следит немые облака. Белые хлопья падают на него с веток, и, огорченный, он думает, что это дерево сыплет на него снег. Но с радостным испугом он замечает, что это вовсе не снег, а весенние цветы. Зима обращается в май, снег - в цветы, а его сердце любит снова.) Под конец сборника стихотворение 31-е построено на обратной сюжетной ситуации: сидя под цветущей липой, поэт мечтает о снежных сугробах. Оба стихотворения написаны в 1830 году.

Анекдотические черты места и времени и кружковые намеки, встречающиеся в стихотворениях, касаются местных интересов, иногда политических споров кружка. Своеобразие этих стихотворений - в совмещении натурсимволики с прозаическими подробностями мюнхенской жизни; стихотворение живет двойной жизнью: в глубине его - кружковая семантика. «Теснит нужда, звонят колокола, а я совсем потерял голову; весна и пара прекрасных глаз вступили в заговор против сердца...» . Быть может, это отголосок занимавших тютчевский кружок дел самого Гейне - тайные подкопы против него иезуитской конгрегации во главе с Дёллингером («звонят колокола», «заговор») *. Еще прозрачнее стихи: «Наши сердца заключили священный союз, они крепко прижались друг к другу и поняли друг друга вполне. Ах, только молодая роза, бедный член союза, была почти раздавлена» ; вне кружковых бесед метафоры этого стихотворения («священный союз», «член союза») неожиданны, но как отзвук политических бесед у Тютчевых они приобретают иронический смысл.

Отношение к политике вообще отразилось в сборнике, послужило мотивом пролога. Амур, мучая, похищает у поэта копье и меч, вяжет его любовною цепью, и в милых оковах он извивается от радости и страданья, между тем как другие должны сражаться в великой битве века . По-видимому, роль тютчевского кружка в мюнхенских политических настроениях Гейне была довольно значительна. В письме к Мозеру из Флоренции Гейне вынужден был объясниться: напрасно полагают, что он больше не будет выступать против дворянства, потому что живет в средоточии знати и любит милейших аристократок **.

Недаром и при последнем свидании Гейне с Тютчевыми (в Вандсбеке, 1830) , при изменившемся политическом настроении, Гейне чувствует раздражение против графини Ботмер, только потому, что она аристократка .

* I.Friedrich. Ignaz von Döllinger, S. 191-192, 207-215; L.К.Goetz. Ignaz von Döllinger.

Как же относился Тютчев к роману, разыгрывавшемуся на его глазах, в его доме? Ничего положительного по этому поводу мы не можем сказать, но выскажем одно предположение.

В «Современнике» 1839 года было напечатано стихотворение Тютчева «Не верь, не верь поэту, дева...» Хронология тютчевских стихотворений безнадежно шатка; те стихотворения, где нет случайной даты (а таких большинство), с большим трудом поддаются какому-либо приурочению во времени. Год напечатания дает, конечно, только terminus ad quem и при той хаотичности, в какой появлялись стихи Тютчева в печати, ничего не выясняет; в «Современнике» за 1838 год, например, появилось впервые одно его стихотворение с датой 1827 года (впрочем, спорной) , в том же журнале за 1837 год - другое стихотворение, датированное 1830 годом . При незнании хронологии можно говорить лишь очень условно об известном приурочении произведений к действительности.

Уже Тургенев заметил соответствие творчества Тютчева с его жизнью; все его стихи не сочинены, но кажутся написанными на случай, как того хотел Гете . Не воплощение поэтического, а поэтическое переживание составляет основу его творчества, и величайшей заслугой Жуковского он считал, что «душа его возвысилась до строю, он стройно жил, он стройно пел» . Несомненно, в стихах Тютчева - самая надежная поэтическая летопись его интимной жизни.

И стихотворение «Не верь, не верь поэту, дева...», конечно, вовсе не есть ответ на отвлеченную тему о любви и творчестве, а содержит действительное обращение к деве, говорит о реальном поэте. Самая страстность тона (в повторениях первой строки; в антитезе: «пуще пламенного гнева страшись поэтовой любви!») исключает возможность видеть в этом произведении нечто сочиненное, род Conventionellyrik.

Обратим внимание на 4-ю строфу :

Вотще поносит или хвалит
Поэта суетный народ...
Он не змиею сердце жалит,
Но, как пчела, его сосет.

Именно в любви к графине Ботмер у Гейне доминировал момент артистический; любовь как бы давала новый материал его поэтическим переживаниям - вспомним, что большая часть сборника «Новая весна» написана для композиций Метфесселя.

Итак, может быть, не будет слишком большою смелостью предположить, что стихи эти обращены к свояченице Тютчева графине Ботмер и написаны они по поводу ее увлечения Генрихом Гейне; предположение это может быть подкреплено или опровергнуто только прочно установленной хронологией стихотворения.

В июле 1828 года Гейне уехал в Италию; в Италии он узнал новые встречи; параллелизм выдержан последовательно до конца: тема итальянского июля («Путешествие от Мюнхена до Генуи») повторяет ряд мотивов «Новой весны», но в сгущенных, передержанных тонах: лирическая тема весенней любви сменяется темой любви чувственной, летней. Символика цветов также более насыщенна; параллелизм уступает место иллюзорности - в сне о похоронах розы, раздавленной при объятиях (реализация контурного мотива «Новой весны»). Вскоре наступает осень; смерть отца вызывает Гейне из Италии и надолго угнетает; начинаются литературные дрязги, вызванные полемикой с Платеном; Гейне вынужден снова жить в «проклятом» Гамбурге; здесь он старается рассеяться. Весною 1830 года, усталый от невеселого гамбургского веселья, больной, Гейне уединяется в сельскую местность Вандсбек, где снова начинается его оживленная литературная деятельность; в странном, но у Гейне понятном сочетании идут занятия Библией и историей французской революции. «Как есть птицы, которые предчувствуют всякую революцию в природе, как грозу, наводнение и т.д., так есть и люди, у которых при этом душа бывает оглушена, расслаблена и как-то странно цепенеет. Так объясняю я себе свое состояние в этом году, до конца июля. Я чувствовал себя свежим и здоровым, но не мог заниматься ничем другим, как только историей революции, день и ночь <...> И когда пришло известие о Великой неделе, мне казалось, что это понятно само собою, что это лишь продолжение моих занятий» *.

В Вандсбеке Гейне прожил весну 1830 года, «среди мемуаров о революции и начинающих зеленеть деревьев».

В этом уединении, только изредка прерывавшемся приездами Лаубе или Левальда, его совершенно неожиданно посетили Тютчевы по пути в Россию; Тютчевы (Федор Иванович, его жена и свояченица) нарочно завернули в Вандсбек, чтобы повидать его. Что-то, по-видимому, отравило радость этого свидания, какая-то неловкость возникла между ранее близкими людьми; воспоминание Гейне об этой встрече (в письме к Фарнгагену от 11 июня) проникнуто чувством досады на себя, тайной жалостью к другу. Он обвиняет себя в мелочной вражде ко всему, что пахнет знатью: «И милая приятельница, которую я люблю, как собственную душу, должна была выслушать от меня много воркотни, исключительно потому, что она ганноверская графиня и роковым образом принадлежит к дворянскому роду. Это уже болезнь, болезнь, которой я должен стыдиться. Ибо, например, эта моя приятельница (не знаю, зачем мне замалчивать ее имя, - Тютчев, его жена и свояченица с трогательной любезностью посетили меня здесь по пути в Петербург), эта приятельница утешила меня в горе, которым я обязан самой плебейской каналье (меня удручают домашние неприятности)» *.

Стихотворение, написанное в Вандсбеке, - это то 31-е стихотворение сборника «Новая весна», о котором мы уже упоминали . Сидя вдвоем с возлюбленной под цветущей липой, поэт хотел бы, чтобы холодный северный ветер намел внезапно белый снежный сугроб и чтобы они, укрытые шубой, в пестро расписанных санях, со звоном колокольчиков, пощелкивая бичом, скользили по рекам и полям. Заключать из этого стихотворения, как делают некоторые биографы, что Гейне собирался ехать с графиней в Россию, конечно, не следует. С гораздо большим правом можно отметить, что в деталях санной езды отражены рассказы Тютчева.

Гейне больше не встречался с Тютчевыми .

Но, подобно тому как он не забывал мюнхенских обид, он долго помнит о своих мюнхенских друзьях, и в особенности о Тютчевых. Уже захваченный парижской жизнью, в конце 1832 года, он наказывает своему другу Гиллеру, едущему в Мюнхен: «Спросите (у Линднера), в Мюнхене ли еще Тютчевы и что они поделывают. Не забудьте об этом» **. В письме от того же года к Тиршу он сожалеет, что вряд ли снова удастся побывать в Мюнхене ***.

** H. Heines Briefwechsel, Bd. II, S. 26.

*** Ib., S. 17.

Перечислим случаи, когда поэты могли узнать и расспросить друг о друге, вернее - русские связи Гейне. Живым посредником между ними мог быть Макс Гейне, занимавший в Петербурге довольно важный пост лейб-медика, вращавшийся в среде видного чиновничества; по своим журнальным занятиям он соприкасался и с литературной петербургской средой (впрочем, специфически немецким ее кругом), а брак с вдовой лейб-медика Арендта ввел его и в аристократическое общество; все же мы ничего положительного не знаем о сношениях Макса с Тютчевым.

В 30-х - 40-х годах Гейне был знаком со многими парижскими дипломатами, в том числе и с русским посланником графом Паленом, оказавшим ему важные услуги сообщением ценных данных, освещающих дамасское дело *. В 40-х же годах Гейне встретился в Париже у Леве-Веймара с Ал. Ив. Тургеневым; но Гейне был, по-видимому, с ним мало откровенен, что немного обидело «маленького Гримма».

В 1843 году Гейне встретил в Париже петербургского приятеля Макса, Н.И.Греча; Греч много рассказывал ему о Максе и матери Гейне, с которою он также был знаком и незадолго до того виделся . Гейне мог, конечно, у Греча узнать про Тютчевых.

В том же году на пути в Мюнхен Тютчев останавливался в Берлине у общего их друга Фарнгагена; в 1843 же году Тютчев был в Париже ; вторично был он в Париже в 1853 году, но Гейне не посетил .

Кроме того, по свидетельству Макса, впрочем нигде не подтвержденному, Гейне во время его болезни посещали неоднократно «русские дамы, которые в России пользуются большим уважением и весом» **.

То обстоятельство, что при этих связях с Россией нам ничего неизвестно о сношениях обоих поэтов, показательно. Пути их разошлись.

Между тем у нас есть одно позднее его свидетельство о сборнике «Neuer Frühling» и его связи с Тютчевыми.

В конце октября 1850 года больного Гейне посетил молодой литератор Адольф Штар. Гейне жил тогда (вернее, умирал) на Rue d"Amsterdam в грустной близости от Монмартра. В полутемной комнате, где Гейне уже несколько лет являл Европе редкое зрелище остроумного мертвеца, шел незначительный разговор о какой-то картине. Внезапно Гейне вспомнил другое время. Вот слова посмертной куртуазии, postumer Galant"rie: «Я припоминаю историю о другой картине, случившуюся в Мюнхене со мной и одной дамой, которая все бредила моим стихотворением о сосне на хладной скале. Однажды я посетил вместе с нею картинную галерею, где маленькая прелестная картинка бросилась мне в глаза. Она изображала девушку, которая задремала над чтением книги, лежавшей у нее на коленях; молодой парень тихонько проводит ржаным колосом у нее под носом, чтобы ее разбудить. Я попросил одного молодого художника скопировать для моей приятельницы эту картину, и, чтобы подразнить ее чрезмерной ее восторженностью, я написал на обороте очень красивым почерком то стихотворение о сосне» ***.

Молодой художник - Теофиль Гассен, он срисовал картинку Ротари для графини Ботмер ****.

Это свидетельство интересно для нас. Оно объясняет, почему сборник «Новая весна» носит motto «Ein Fichtenbaum steht einsam», и, быть может, возникновение тютчевского перевода этого стихотворения из восторженного увлечения им в его доме.

Лучше же всего это воспоминание больного позволяет нам почувствовать остроумие молодости той поры.

** Maximilian Heine. Errinnerungen an Heinrich Heine und seine Familie. Berlin, 1868, S. 98.

*** Adolf Stahr. Zwei Monate in Paris. Oldenburg, 1851, S. 338.

**** G. Karpeles. H. Heine, S. 115.

Личное общение Тютчева и Гейне длилось, таким образом, недолго; оно продолжается весну и начало лета 1828 года и возобновляется только на краткое время свидания в Вандсбеке, летом 1830 года. Но мы уже видели, насколько прочные нити привязывали Гейне к тютчевской семье; мы указали также, какое важное значение имел мюнхенский период в жизни Гейне, на напряженную предреволюционную атмосферу свидания в Вандсбеке.

Месяцы общения в такие периоды, насыщенные мыслью и чувством, плодотворнее многих лет ровных дружб.

Настоящая глава является вводной - к анализу взаимоотношения Тютчева и Гейне как поэтов и политических мыслителей. Прежде чем это сделать, мы должны учесть одно существенное обстоятельство: Тютчев познакомился в Гейне прежде всего с поэтом; он знал и ценил его как поэта еще до личного знакомства; о восторженном отношении к гейневским стихам в тютчевском доме свидетельствовал сам Гейне. Таким образом, общение поэта Тютчева с поэтом Гейне совершенно не определено их встречей, она, быть может, только оживила интерес к его поэзии; большинство переводов Тютчева падает на 1830 год. В 1829-1830 годах Тютчевых посещают братья Киреевские и, несомненно, именно отсюда выносят интерес к творчеству Гейне. В обоих вышедших в 1832 году нумерах «Европейца» помещены гейневские «Письма о картинной выставке», которые вместе с «Парижскими письмами» Берне должны представить наиболее передовые и живые течения немецкой литературы *. Мать Киреевских А.П.Елагина посылает стихи Гейне Баратынскому, который читает их с восхищением , - таким путем поэзия Гейне из тютчевского круга идет в пушкинский.

* Вероятно, помещение гейневских «Писем» сыграло свою роль в закрытии журнала. Уже самый выбор произведения, в подлиннике полного нападок на Николая I и протестов по поводу Польши, мог показаться неслыханной дерзостью .

Но Тютчев предстал Гейне прежде всего как остроумный и образованный философски русский дипломат - как политический деятель и мыслитель. И вот в определении влияния в этом отношении Тютчева на Гейне важно было проследить их личное общение, на почве которого оно развивалось.